Алексей Ивин – Хорошее жилище для одинокого охотника. Повести (страница 7)
Милена сверлила его пронзительным взглядом. Он побаивался даже, не швырнула бы она в него стулом. С нарочитой ленцой он похлопал себя по кармане, не забыл ли кошелек. Медлил. Не уютно было уходить не примирясь, как умирать без отпущения; да и страшновато оставлять ее одну, гневливую, – зарежется еще, лишь бы утвердиться над ним. Он колебался: мало того, что уйти – дерзость, вызов; это ведь все равно что с середины увлекательного фильма уйти, не интересуясь чем кончится. Вразвалку, дразня и провоцируя, он беспечно подошел к Милене и сказал с упоением выдавливающего прыщ: «Ну, я пойду, дорогая…» Почувствовал, что переиграл, добавив «дорогая» и тем самым обнаружив свою агрессивность. Милена вскочила с кровати: раз сверленье взглядом не действует, надо самоутверждаться иначе; она подошла к Баюнову и грубо стащила плащ. Баюнов оттолкнул ее; проснулась садистское желание ее избить. Боялся только, что потом придется ухаживать, – окажется, что она все-таки победила. Но и этого смягченного страхом толчка хватило. Милена пришла в бешенство и, забыв себя, двинулась на него: победить! затоптать! утвердиться! Умереть самой от сердечного приступа, но доказать ему, что он не вправе попирать ее достоинство! На нее было тяжко смотреть. «У собак это проще, – подумал Баюнов, защищая лицо. – Оскал, удар, свалка – и враг, если слабее, убегает». Милена разодрала ему щеку, он в ответ рассвирепел, схватил ее, бьющуюся, визгливую, со стоном задыхающуюся, сжал. Подумал отрешенно, тоскливо, бледнея от горького чувства: «Театр, театр! Ведь знает же, что пугает, – зачем же себя-то так изводить? Зачем? Неужто договориться нельзя, чтоб без драки? Чтобы не сразу всего меня присвоять…»
Он тоскливо понял тогда, до чего же они р а з н ы е люди. Еще вырываясь из ненавистных рук, но уже слабея, Милена захлебывалась горючими слезами, а Баюнов, осознав, что теперь уже и это позволительно и нужно, чтобы усладить горькую, смертельную обиду, ласково, как мать – больное дитя, безропотно гладил Милену по голове, еще стыдливо униженную, еще внутренне колючую, но уже самодостаточную, уже согласную поскучать без него, уже примиренную с тем, что он н е м о ж е т любить ее, полностью отождествляясь с ней, что он д р у г о й. Баюнов удваивал ласки, но без сочувствия, без сострадания, по скучной обязанности утешительства: он еще злился, что этой грубой сценой прервали его свободное желание – уйти. «Катарсис начался. Что, если мне это наскучит?. Уже наскучило. Слишком хорошо все понимаю – сразу виден конец. Вот если бы, вместо того чтобы царапаться, отпустила да еще улыбнулась добросердечно, – вот тогда бы я и капитулировал. Мной нельзя управлять, я не чья-либо принадлежность, я свободный человек!..»
Проверяя, как она отзовется, он с усиленной горячностью поцеловал ее. Милена доверчиво прильнула. «Какой я, добрый или злой?» – утомленно подумал он и сгорбился, словно на плечи взгромоздили вселенную. Милена успокаивалась, отмокала, как лес после грозы; просветленная, новая, утихшая, подняв кроткие, в слезах, признательные глаза, она стыдливо сказала: «Иди, милый. Только возвращайся пораньше, ладно?» И странное дело: едва ему позволили осуществить задуманное, оно утратило привлекательность. Уходить не хотелось, он тяготился принесенной жертвой и чувствовал себя усталым и одиноким. Догадываясь, что чувство вины удерживает его, Милена повторила свои слова тверже и спокойнее, чтобы он не расценивал их как самоотречение.
Так они впервые столкнулись с отчуждением и с невозможностью понять и простить друг друга.
Вспомнив эту сцену, этот поединок самолюбий, Баюнов решил, что телеграмма послана Миленой, которая заскучала. Зная, что выманить его не так-то просто, она осмелилась на такую выходку. Но в том-то вся и загвоздка, что Напойкин пишет, будто она больна. Если бы он об этом не написал, не о чем было бы и думать. А что, если она и вправду умерла? Да ну, вздор какой! Здоровья у нее хоть отбавляй. Не может этого быть. Откуда, впрочем, такая щенячья уверенность? Все может быть. Вот только не хочется, чтоб было, – это другое дело.
Он сел на стул и задумался. Отсутствуя лицом, не осознавая себя здесь, в этой комнате и на этом стуле, – он жил там. где жили его мысли. Когда они вернулись, он насмешливо подумал, что рожа у него сейчас, должно быть, как у Напойкина, когда тот в носу ковыряет. Черт знает что! Не то живешь, не то умер: тело здесь, а душа там. Раскололись. А когда-то ведь друг в друге обретались. В детстве какую травинку ни увидишь – сразу и душа отзовется, возликует. А сейчас на что ни посмотришь – плюнуть хочется. Обрыдло. Однако что же делать-то? А не поехать ли действительно? Не впервой быть посмешищем. Ну, хорошо: а с другой стороны – Анфиса-то придет в воскресенье; ведь на что-то рассчитывал, когда приглашал. А Нина Васильевна со своим юбилеем? А ну их всех к черту! Что я, не волен поступать, как заблагорассудится? Возьму да и уеду. Да если Милена и впрямь умерла, я больше ничего никому не должен. И так всю жизнь понукали, словно клячу…
В кабинет вошла Нина Васильевна. Ее безбровое лицо с уверенными свинячьими глазками как-то по-особому не приглянулось ему. Он рассердился на себя за то, что рассыпался мелким бесом, расточал комплименты – и кому? – этой бабище, на которую и глядеть-то противно. И вынужден теперь выслушивать ее, вежливо выслушивать и даже, поскольку она начальник и женщина, кивать. Он хмуро уставился на нее, взглядом выталкивая за дверь.
– Мы с тобой не договорились вот о чем… – начала Нина Васильевна.
– Да я еще, может, не приду.
Баюнов любил ошеломлять начальство.
– То есть как? Ты ведь обещал.
– Обстоятельства переменились. Мне надо срочно уехать.
– Куда это тебе понадобилось ехать? – самолюбиво свирепела Нина Васильевна, как бык на красную тряпку. – Ты учти, что завтра рабочий день.
– Работа не волк, в лес не убежит. А я за три дня обернусь, – сказал Баюнов запросто, как о деле уже решенном.
– С чего это ты взял, что я тебя отпущу? – Нина Васильевна гневалась. – С какой стати? У тебя что, мать умерла?
– Не мать, а все-таки близкий человек. – Баюнов натурально дрогнул голосом. Он опасался, однако, что состраданием эту тушу не проймешь, и добавил: – Родная сестра. Вот телеграмма.
Он протянул телеграмму подчеркнуто равнодушно, но с победоносным чувством шахматиста, делающего противнику мать в два хода.
– Телеграмма не заверена врачом. Очень жаль, но отпустить я тебя не могу. Может быть, это фальшивка.
Этого Баюнов совсем не ожидал. Правда, он побаивался, что обнаружится, что он солгал насчет родной сестры, но удара с этой стороны не предвидел. Потерялся до того, что пробормотал:
– Ну и что? Разве это обязательно?
– Обязательно, – менторски сказала Нина Васильевна, заслышав знакомые робкие интонации подчиненного и потому остывая. – А иначе каждый может послать самому себе телеграмму и прогуливать. Почем я знаю, действительно ли она умерла.
– Да ведь написано же! – вскричал Баюнов.
– Мало ли что написано…
– Да вы вдумайтесь, что вы говорите. Ведь это же издевательство! Я все равно уеду. Поставьте себя на мое место, каково вам было бы? – Баюнов то возмущался, то уговаривал. Не уповая уже на законность, а взывая к человеколюбию, он примиренчески произнес: – Вы должны отпустить меня, Нина Васильевна.
– Поезжай. Но если в управлении спросят, где ты, я скажу, что тыуехал без разрешения.
И Нина Васильевна, насупясь, вышла.
В коридоре послышались громкие голоса, Баюнов выглянул. Нина Васильевна, возвращаясь не в духе, встретила пьяного Колю. Тот еле стоял на ногах, но держался достойно, даже амбициозно.
– А что ты бранишься? – говорил он, деля слова заплетающимся языком. – Что ты… всегда бранишься! Разве я… не человек? Человек! Разве я… кого-нибудь задеваю? Никого не задеваю. Иду… своей дорогой… к хорошему человеку… И никого не задеваю. Трофим! Ну-ка… иди сюда. Шел, понимаешь, к тебе…
Баюнов захлопнул дверь и хотел запереть изнутри, но передумал, а зря, потому что вскоре, окончательно взбесив Нину Васильевну (она бросилась писать вышестоящему начальству докладную записку), Коля ввалился в кабинет и с торжественной наглостью чистосердечного порыва, косоротясь, громыхнул по столешнице ополовиненной бутылкой.
– Остаток, – пояснил он. – Садись, выпьем за молодежь…
Баюнов очень не любил пьяниц, точнее – того, что они к нему пристают.
– Ты думаешь, я выпью – и тебе платить не придется? Сколько тебе говорить, чтоб ты пьяный сюда не ходил? Добиваешься, чтобы выставил? Забирай свой остаток и уходи. Выпей и проспись в канаве. Небось опять пришел поучать? Все, что ты знаешь, оставь при себе, врачеватель. В тебе только один дух, да и тот водочный. Поднакопил позднего ума: дескать, жить трудно, народ испортился, начальство одичало. Хочешь жить – умей вертеться. Знаю я эту мудрость. Видно, как ты вертишься, чтобы трешник достать. И так, и этак, и хвостом повиляешь, и душой покривишь. Мудрец! Пропил жизнь-то…
– Да ты что! Я же к тебе сердечно.
Коля протрезвел, обиделся и решительно шагнул к Баюнову, так что тот растерялся, понимая, что наговорил лишнего. Но, уловив, что Коля колеблется, рассвирепел сам. Что они все сегодня – белены объелись? Страна дураков, пьяниц, преступников, дебелых баб! Цепко, по-садистски, вкладывая вольноотпущенный гнев, сцапал Колю и, крича в его круглые красные глаза: – Тебе ничего не остается, кроме как драться! Потому что правда глаза колет! – выволок в коридор, оттолкнул и выдохнул, выплюнул сгусток злобы: