реклама
Бургер менюБургер меню

Алексей Грачев – Ищите ветра в поле (страница 16)

18

— От свечек воск. Тебе и сказать бы, чтоб поменьше он рылся в чужих-то деньгах да принюхивался, мышь трактирная. Деньги дают, бери их. Главное, не фальшивые и не в дерьме. Эт, ну штё ты скажешь, — прибавил он свое любимое, сплюнул и пошел к крыльцу, запинаясь ногой за ногу.

— А я как же? — воскликнул Трофим, глядя в спину Никону Евсеевичу, обтянутую все тем же старинной выделки сюртуком, помятым в полах, стал ждать ответа. Никон Евсеевич не обернулся, рыкнул себе под нос:

— Да делай, что хошь. Хоть на голове ходи.

Так неожиданно Трофим получил выходной день. А день этот ему был положен, по слухам. Существовал какой-то профсоюз батраков при уездном земотделе, и стоило бы ему обратиться туда, как там взялись бы за хозяина. Об этом не раз толковал Трофиму брат Николай.

— Профсоюз на стороне батраков, защищает их. И коль положен тебе выходной по новому законодательству, он тебе его отстоит. А не захочет хозяин слушать, его оштрафуют, да так, что вовек не забудет, как притеснять сельский пролетариат. А ты ведь сельский пролетарий, Трофим...

Но нет, не хотел Трофим связываться с уездным профсоюзом. Даст Никон Евсеевич выходной день, а потом и прогонит, не заплатив ни копейки. Ну их к ляду с профсоюзами. Они там далеко, им забот Трофима не видать из уезда. А теперь вот он и выходной. Обрадовался Трофим, так что засмеялся даже и подмигнул все еще стоявшей посреди двора с ведром в руках Капитолине. Та снова заныла — обиделась, может:

— Дак что ж ты скалишься, дак я тебе дура какая? Всем здесь я дура. Ну да, за гроши потому что и дою, и кормлю, и чищу... Эх, брошу-ка я все...

— Ну и бросай, — посоветовал Трофим, и после этих слов Капитолина сразу затихла, понесла свое шестипудовое неуклюжее тело снова к бане. Надо домывать ведра да бадьи. А Трофим сначала завалился в горнице на свою баранью загородку, полежав, пошел к ручью, умылся, посидел и помечтал. Его думы были просты. О Наташке Скворцовой, которую уже никогда, наверное, не увидит, раз и родители ее уезжают на кордон — а он за двадцать пять верст отсюда. Кто-то там в Сызрани будет ее мужем, будет она стукать на телеграфе и ни разу не вспомнит, как влюбленно смотрел на нее однажды на покосе в наволоке батрак Трофим Гущев. Не вспомнит ни его, ни Хомяково, ни эти вот луга, взлетающие и падающие в низины, далеко уходящие леса, эту тишину надвигающегося вечера, солнце, которое словно взрывалось, путаясь в тучах, осыпая землю, как вспышками, разноцветными лучами.

Уже заговорили коростели, и из овсов неподалеку тянуло резко терпким духом, каким тянет из печных выемок, где сушатся портянки, носки, варежки. Думал он о деньгах, которые получит осенью от хозяина и которые отдаст брату Николаю. Тот сразу погонит лошадь в кооператив или даже в уезд за кровельным железом, за стеклами, может, за каким еще нужным для дома материалом. Вспомнилась мать, сестренки — что-то они там, в Кашине, сейчас поделывают? Если подняться на эту высокую марфинскую колокольню — с нее ясно увидишь и Кашино. Оно на голой, как плешь, земле. Редко дерево или куст...

Звук гармони как разбудил Трофима. Он поспешил к сараю, здесь пристроился в сторонке, у забора, глядя, как помешанно крутятся девки, парни, любопытные молодые мужики, отбившиеся от жен, а то мужики на «разженье», то есть разошедшиеся с женами, приглядывающие невест. Толпа была густа, и она все двигалась, точно бурлила вода над котлом с картошкой. Но вот послышалось зычное — по голосам он узнал братьев Калашниковых и Пашку Бухалова:

Мы по улице идем, Стекла хлещем, девок бьем, Стекла хлещем, девок бьем, На ворота деготь льем...

Вот они появились из-за угла. Играл на гармони младший Калашников, Серега, невысокий, в заломленном картузе, с ромашками за ремешком этого картуза, в белой рубахе, цветных штанах, в мягких юфтевых сапогах. Второй брат заорал, подойдя к толпе:

— Дай дорогу, гармонь идет...

И принялся поддавать девиц под зад коленком, те завизжали, не обидчиво, а скорее игриво, рассыпались. И визгнула гармонь, заплясали сразу, точно враз ошалев, парни, один перед другим, подымая пыль, ухая, поддавая себе каблуками сапог.

— А ну, на бутылку горькой — кто супротив меня? — закричал вдруг Пашка, закинув руки за спину, вскинув голову, оглядывая парней победно. Круглое красивое лицо его было темно от пота, от жара выпитого уже вина. — Ну, выходи в круг!

— И-эх, ты, черт! — так и взвизгнул сын старшего Болонкина — Асигкритка.

Коренастый, туго затянутый широкой подпояской, больше похожей на полотенце, в новеньких ботинках «джимми», он пошел грудью на Пашку, и тот отступил, ударил вдруг тоже с бабьим визгом о землю каблуками, и визгом отозвалась толпа девчат, рявкнула гармонь. А тут и Асигкритка тоже подпрыгнул, тоже ударил каблуками, зачастил, забил подошвами, не жалея их в потеху собравшимся, сжигая себя желанием побить мордастого бахвала Пашку Бухалова. Но побить его было нелегко — это отметил Трофим, наблюдавший за ними. Потому что был Пашка вроде паровой машины на мельнице — бухтил и бухтил беспрерывно, все так же закинув руки за спину, все с тем же гордым видом. А Асигкритка жилы вытягивал, взвизгивал и хлопал себя по ляжкам все медленнее, все тише и наконец отвалился от круга, пошел, пошатываясь, в сторону, повалился на траву, вытирая пот, отплевываясь, матерясь нещадно.

Теперь в круг выскочила Нюрка Голомесова, голенастая девка из семьи многодетной и вечно нуждающейся. Замахала руками, заголосила в наступившей после пляски соперников тишине:

Мой папаша богомол, В церкви бьет поклоны, Запишуся в комсомол, Выброшу иконы...

Кой-кто засмеялся, но большинство собравшихся у сарая встретили молчанием слова частушки. Болонкин зачем-то погрозил Нюрке кулаком. Пашка, вытирая лицо подолом рубахи, сплюнул, сказал что-то своим дружкам, те загоготали. Гармонист вдруг рванул наотмашь меха гармони — гармонь завыла, захрипела модный новый вальс «Райский мотылек». Но, перекрывая этот рев, голосила Нюрка:

В комсомол я запишусь, Буду комсомолочка, Буду я для кулаков Острая иголочка.

Никто не подтянул Нюрке, никто не похлопал. Только улыбались некоторые парни и девчата. Большинство смотрели на Нюрку с каким-то злорадством и кривыми усмешками, да и понятно — все это были из зажиточных, от кулаков. С чего им одобрять да хлопать в ладоши. Пашка Бухалов подошел к Нюрке, что-то сказал ей — и та отшатнулась, отступила к стене сарая, испуганно глядя на парня. Гармонь веселей залилась вальсом, и теперь на том месте, где пела частушки Нюрка, закрутились па́ры, подымая светлую пыль. А Нюрка как встала к стене, так и стояла, опустив, точно перебитые словами Пашки, руки по бокам, опустив голову, и виноватая, жалкая улыбка не сходила с ее губ...

Не захотелось больше Трофиму стоять возле сарая. Он влез в дыру в заборе, решив садом пройти к дому да лечь поскорее спать. И встал, замер, ухватившись за ствол яблони, прячась за нее, за кусты малины, смородины. По саду шел Никон Евсеевич. Шел быстро, опустив голову, как искал что в траве. В руке корзина, та, с которой ходил в трактир Трофим. И в ней, может, водка, и папиросы «Сафо», и селедки. Вот он завернул за баньку, продрался сквозь вишневую заросль; на миг его сутулая фигура мелькнула в проеме внутренней калитки, ведущей в поле, в лес...

4

Тихий и короткий свист остановил Никона Евсеевича. Из-за деревьев вышел на опушку Фока, подошел быстро, не вынимая рук из карманов.

— Принес? — спросил шепотом. И так же шепотом отозвался ему Сыромятов.

Фока взял корзину, мотнул головой на чернеющий, дышащий болотной сыростью густой лес:

— Ребятки там. Незачем им на тебя смотреть. Мало ли, в милицию сядут.

— Правильно, — искренне воскликнул Никон Евсеевич, и какое-то облегчение легло ему в душу от этих слов Фоки. Бережет, значит.

— Тут две бутылки, папиросы, — сказал он. — Ну и еда. Хватит на сутки сытыми быть.

— Хватит, — равнодушно согласился Фока. — Сейчас выпьем и в дорогу.

— Это средь ночи-то? — воскликнул удивленно Никон Евсеевич.

— А я по ночам и живу, — с горечью в голосе глухо отозвался Фока, — днем прячусь, а ночью вылезаю. Как крот под землей. Слышал я, — добавил он тут так же вяло и безразличным голосом, — будто кроты всю жизнь под землей, а умирать вылезают под солнце, на дороги.

Никон Евсеевич почувствовал вдруг жалость к этому человеку, у которого теперь вся жизнь — это прятаться и бежать.

— Эх ты, — вырвалось у него. — Вот ведь как занесли тебя те отобранные лошадки.

— Да уж, — согласился Фока. — Ну, ничего. До тракта пройдем, не помешают.

И он глянул как-то пристально на Никона Евсеевича, как хотел что-то спросить или сказать. Мажет, даже про землемера, по душу которого и собрались они на тракт. Сыромятов опустил голову, и тогда Фока сказал:

— Ну, до свиданьица тогда, Никон. Помолись за нас при случае.

И снова Никон Евсеевич почувствовал жалость к этому человеку, с которым спаяла его смертельная свинцовая опасность тогда еще, в восемнадцатом, на дороге в Аникины хутора. И он обнял Фоку, прижался к его щеке, холодной и потной, пахнущей дымом костра.

Тот похлопал его по плечу, попросил:

— Так коль в живых буду, сообщу Вале. Не перечь, Никеша...

— Да что там говорить, — снова искренне отозвался Сыромятов, — по душе ей если, пусть живет...