Алексей Грачев – Дело с довоенных времен (страница 15)
Буренков вздрогнул. Ему захотелось встать, тут же уйти. Не за тем шел он сюда, чтобы слушать эти истории.
— Кто же это? — спросил он. — Вурдалаки, что ли? Есть такие чудища.
— Не знаю, — помотал головой старик. Помолчал, добавил, теребя жидкую светлую щетину на подбородке: — По войне-то все может быть. И вурдалака твой явится. Милиция ходит, ищут... Да, такое вот дело. А мы живем здесь, — опять ни к селу ни к городу буркнул он. — Как приехали, так вот здесь, пока на голову не обвалится балка. Видал, чай, лохань какая...
— В Чухломе-то дом помните еще?
Старик и старуха засмеялись дружно — и злобность была в этом смехе.
— Помним, как же, — ответил старик, — библиотеку бы не сделали там. Книжки читают теперь земляки. А мы вот под этой лоханью... Ты-то где живешь?
— Так в комнате Евгении.
— А-а... — протянул старик, — заходил я к ней с Евдокией. Комнатенка вроде бы для мыши.
— Да, для мыши, — согласился он. — Ну, мне хватает.
— А работаешь, выходит что, на пассажирской?
— Нет, на товарной, у переезда... Недалече от моста.
— Знаю. Я же весовщиком работал там, знаю, что и где.
Буренков поднялся, надел кепку и после этого достал деньги. Подумал было, кому их отдать, и положил на стол:
— Щедро даешь за стакан-то, — сказал старик, разглядывая с интересом бумажки. — Богат ты, видать, Рома.
— Богат не богат, а деньги есть, — ответил он. — Но только что́ в них сейчас. Помню, в лагерях деньги ходили по рукам самодельные. Вам это и неведомо, чай. Бумажные и металлические, и купюры всякие: и десяток копеек, и двадцать, и полтинник. На них и еду покупали, и в карты под них ставили, и на настоящие меняли. За одну бумажку с воли — три лагерные. Ценились они больше, чем сейчас, деньги-то, хоть и самделки...
Он шагнул к дверям, а у дверей оглянулся и сказал:
— Премного я вам благодарен, Фадей Фомич и Евдокия Васильевна. Утешили.
Старик встал, пошел следом за ним в темные сени, в спину сказал:
— Не пору́хаешь сейчас, Рома, как бывало. Раньше проще было. С деньгами фартовый легко жил.
Нет, не верилось старику, что трудовые деньги у Буренкова, никак не верилось. Разве поверит он, что Роман получил значок ударника в награду. Для него Буренков не сегодня-завтра попадется на чем-нибудь, пойдет с руками за спиной впереди милиционера.
— Хрен с тобой, Фадей Фомич, — проговорил, — тебе думать, а не мне. Только зря микитишь, будто повел я чужие деньги.
— Сейчас об этом нельзя думать, — у ворот уже сказал наставительно старик, — время военное, а город на угрожающем положении, как пишут в приказах. Читаешь, чай.
Ничего больше не сказал, даже не попрощался, сразу же запер дверь, и засов громыхнул звонко, как затвор в патроннике винтовки стрелка-вохровца.
2.
Прежде боль в ноге приходила к перемене погоды — к снегу, к дождю, к ветру, особенно с юга. Теперь она мучила вдруг, то и дело — будь то жара, будь то холод на дворе. Ночами просыпался, вертелся на скрипучей сетке кровати, тер мослаки. Боль жгла мышцу, стреляла сквозь кишки, впивалась почему-то в нижнюю челюсть, в ямочку на подбородке, как стрела. Он ловил воздух кулаком, пытался нащупать эту тугую, трепещущую, как ветер за окном, стрелу. Потом принимался курить жадно и торопливо, глядя при этом в окно. В стекло ломились ветви деревьев, черные крыши соседних домов, мерный гул самолетов, вспышки прожекторов. Охватывал неожиданно кашель, он выворачивал наизнанку, сотрясал тонкие стены комнаты, будил соседок, и они, он слышал это, тоже начинали двигаться, как тараканы, обожженные светом. Утром они подступали к нему:
— Аль простудился?
— Черт меня простудит, — рычал им в ответ.
Пил кипяток, жевал сухари, выданные в пути по казарменному пайку, надевал ватник, кепку и хромал к пристани, плыл в тумане, сжатый тесно народом. Подымался булыжной мостовой в гору на другом берегу; сторонился патрулей, смотрел на идущих по улице призывников с вещмешками. Новые и новые пополнения уходили в пасть войны. На товарной станции брал ключ в конторке пакгаузов и открывал промороженное нутро кладовки, пахнущее керосином, нефтью, мазутом. Принимался сразу же за дело — ему нравилось это — чинить лопаты, поправлять кирки, наливать керосин в фонари, готовить фитили.
В кладовку часто заходили люди. Кому не лень. Прохожие — спросить про пассажирский поезд или про какого-нибудь рабочего с пути, военные, ищущие свои эшелоны, эвакуированные, чаще с ломаным русским выговором — из Прибалтики, из Белоруссии. Заходили рабочие посидеть, погреть руки возле печки, поболтать с ним, хромым и угрюмым. Бывало, лезли пьяные парни, доставшие где-то самогону. Он не пускал таких. Кто знает, кто такие, откуда. Что за самогон? Может, краденый? Тогда статья за соучастие. Нет, нет, отваливайте.
Его материли, вспоминали прежнего кладовщика, которого он сменил. У того, оказывается, хоть днем, хоть ночью, даже при начальстве...
— Ищите его, — огрызался в ответ.
Нет, он не хотел бы снова видеть глаза Короткова. Коротков доверил ему работу здесь. Что он скажет, если милиция придет с обыском. Нет, нет, отваливайте...
Однажды, в конце дня, бесшумно, мягко ступил на земляной пол высокий мужчина в железнодорожной шинели, в фуражке, с небольшим железным чемоданом в руке. Он долго присматривался к Буренкову.
— А ведь здесь сидел дядька Сева, — сказал наконец, и голос этот задел слух Буренкова. Он качнулся даже и пристально взглянул на вошедшего.
— Теперь он в восстановительном поезде, под Бологое, — ответил, улавливая что-то знакомое в ухмылке на толстых губах, в этих коротких, как выщипанных, усах под тонким, высохшим, как у больного, носом.
— Значит, вместо него теперь Рома? — сказал мужчина, подходя ближе, ставя на пол чемоданчик. Сел на него, и теперь в свете октябрьского солнца, плеснувшегося из окошка в лицо незнакомцу, Буренков узнал его:
— Илья, кажется...
— Точно... Илья.
Железнодорожник снял фуражку — и волосы изумили: это был не Илья. Это был другой человек. Вылинявшие клочки, спутанные, в частой седине. А когда-то был пробор, щегольской, на затылок и к левому уху, часто примазанный каким-то маслом.
— Пощипанный ты, не узнаешь сразу.
— Да и тебя не сразу признал, — ответил Илья. — С Чухломы не виделись.
Да, там в Чухломе, в том ночлежном доме, лежал Илья на топчане, изящный среди бродяжек: в пиджаке, в морской почему-то фуражке с «крабом» над козырьком. Его вместе с Буренковым привели по «блоку»[2] из Солигалича на родину, в Чухлому. Но он тоже, как Роман, не стал жить у отца, а горевал в ночлежном доме. Он читал стихи Есенина:
Плясал какой-то чудной танец. Носки — как прилипшие к полу, а каблуки пристукивают. Красиво щелкали штиблеты. Через месяц он был уже в мужицком армяке и в кирзовых сапогах, а на голове носил блин, похожий на солдатскую бескозырку. Весь его щегольской столичный наряд то ли в карты был спущен, то ли продан на барахолке. Он любил петь. К ночи, особенно на топчане, руки за голову и затянет:
Длинно и заунывно. Какой-то из высланных обозвал его однажды: «Ты как мулла. Мечеть бы еще сюда». Так и стали его звать муллой.
— Помню, тебя звали Мулла, — сказал Буренков.
Илья улыбнулся, надел на голову фуражку, спросил:
— Говорили, тебя будто к «вышке»?
— Было это. По амнистии на канал выслали.
— Повезло, значит.
— Считай, так... В подрывниках был. Зарабатывал неплохо. Вот только ногу хоть отнимай, вроде спички стала.
— Успеешь отнять еще.
— Сам-то где работаешь, — спросил, как спохватившись, Буренков. — Вроде тоже на железке.
Илья постукал по чемоданчику костяшками пальцев.
— На железке. Кондуктором на товарных поездах. В хвосте сижу. Мерзну, как собака. А сейчас такое дело, как в колесе. Сдаем один рейс и почти тут же в другой. Бывает, на станции и спишь в резерве.
— Давно здесь?
— Полтора года... Ну да поговорим потом. Ты заходи посидеть, — сказал он, подымаясь.
Видно, встревожили его далекие голоса путейских, брякающих на ходу лопатами и кирками.
— К кожевенному заводу. Прямо за ним, у реки. Дом приметный. У самой плотины. Забор повалился...
— Ладно, Мулла, — назвал отчего-то Илью кличкой Буренков. — Загляну. Старые знакомые. Припоминаешь, как гнали нас из Солигалича? Помнишь, пили воду из родника по очереди. «Персонку»[3] жгли на десять человек одну.
— Было такое дело, — улыбнулся Илья. — Ну, ладно, до встречи. Я дам тебе знать.
Он ушел, а кладовку заполнили путейцы, гомоня: рассказывал мастер о том, что в Москве передвигали дом с места на место.
— Если в такое время дома двигают, значит, не собираются отдавать Москву немцам. Как думаешь, Роман Яковлевич?
— Да уж наверное.