Алексей Ермолов – Осада Кавказа. Воспоминания участников Кавказской войны XIX века (страница 92)
Верный кавказским обычаям, я прежде всего пришел на помощь «несчастным». С особым удовольствием я сыграл в пользу одного старого поляка, которого я знал многие годы и которому никто никогда не приходил на помощь. Он представлял одну из безвестных жертв польского безумия (1830–1831 гг.), которое разбило столько жизней, навлекло столько несчастий на многих несчастных бедняков, явившихся козлищами отпущения настоящих виновников.
Погода менялась. Густой туман, сырой и холодный, расстилался по вершинам занимаемой нами горы, окружая нас со всех сторон. На следующий день к нему присоединился дождь и снег.
В походе, когда приходится постоянно быть на свежем воздухе, хорошая погода сущая благодать; усталость и тяжелые лишения переносишь без особого ропота; не беда, если бушует гроза, если холод леденит члены и, какая бы ни была непогода, она не подкосит бодрости, но вот, когда исчезнут небо и солнце, эти надежда и маяк солдата, когда лишаешься его света, тогда чувствуешь себя как бы заброшенным, представляешь себя всеми забытым, кажется, что и Господь Бог от тебя отвернулся.
Мы во всем нуждались; на солдатах были только мундиры и полотняные шаровары и шинели, не было ни палаток, ни других каких-либо укрытий от холода, вечной сырости, снега, дождя, ветра и бури, которая бушевала на этих высотах, почти лишенных растительности; не было и дров, чтобы развести огонь, а мы были на высоте 7000 футов над уровнем Каспийского моря.
Сухари были уже съедены еще 5-го числа, и единственной пищей нам служили крошки сухарей, смешанные с травой и мохом; питьем служили снег и вода, просачивающаяся между скал, которую солдаты собирали ложками. Продолжительность дурной погоды угрожала прервать все способы сообщения, лазутчики не могли до нас добраться и, казалось, еще день и мы уже не были в состоянии ни спуститься с горы, ни получить никакой помощи, кроме того, горцы, хотя и на почтительном расстоянии, но не переставали нас беспокоить. Правда, пули их не приносили нам вреда, но заставляли нас держаться постоянно настороже.
Таким образом прошли дни 7-го и 8-го и часть 9-го. Холод увеличивался, снег покрыл все кругом, и дабы окончательно не замерзнуть, солдаты рыли ямы, в которых теснились по три человека: одна шинель служила матрацем, две другие — одеялом.
Не было слышно ни песен, ни криков, ни разговоров, и над нами повисло мертвое молчание. Молчание — самое сильное выражение страдания. Человек, полный достоинства, мужества и решительности, выражает молчанием самое глубокое свое страдание.
Молчание — язык существа слабого и нежного, разбитого несчастьем, видевшего опущение в могилу его счастья и сохранившего надежду только на Бога. Могучая натура нашего чудного солдата также молчанием отвечала на ужасные, выпавшие ей страдания, выпадавшие ему в течение его продолжительной и трудной боевой и походной службы.
Господь, который видит его страдания, наверное, к нему будет милостив в тот день, когда последний раз на вечерней перекличке он ответит «есть», — в тот день, когда против его имени в ротном списке будет отмечено «убит или умер».
При описании всех наших бедствий мне стыдно говорить о себе, но я не могу этого избежать, так как судьба офицера неизбежно есть часть общей картины походной службы. Мой друг барон Шеппинг снабдил моего казака кое-какой провизией: чаем, сахаром и копченым языком, и мы этим питались. Чтобы развести огонь, пришлось пустить в дело древко ротного значка и перекладины ротных носилок.
Помнится мне, как офицеры моего батальона угостили меня несколькими ложками овсяной похлебки и как князь Казбек дал мне бутылку кахетинского, которая, конечно, была распита в общей компании.
Также припоминаю, что во весь день 8-го я выпил только один стакан чаю без сахара. Укрывался я только буркой и припоминаю, как при наступлении ночи мой верный казак Игумнов ложился на несколько часов на мое место, чтобы хотя немного его обсушить и обогреть, после чего я кое-как укладывался, и как другой молодчина солдат моего батальона с той же целью ложился на мои ноги. Однако все эти меры приносили мне мало пользы, так как при каждом выстреле, а они раздавались очень часто, мне приходилось вставать, чтобы встряхнуть людей и вывести их из спячки; по возвращении мое укромное и столь уютное логовище уже превращалось в ложе грязи и снега.
Наконец, после полудня 9-го появилась для нашего снабжения значительная колонна генерал-лейтенанта князя Бебутова. Велико же было наше счастье!
Колонна прибыла со стороны Мичикале (где уж были главные силы), сделав большой обход.
Благодаря какой-то путанице, в которой мне так и не удалось разобраться, колонна эта, вместо того, чтобы доставить нам весь наш обоз, доставила нам обоз только для трех батальонов нашего отряда, принадлежавших к общей колонне князя Бебутова, а остальные три батальона (в том числе и Куринский), принадлежавшие к общей колонне генерала Лидерса[171], были таким образом совершенно забыты.
Я поднял такой шум, что мне удалось получить для моих людей двухдневную дачу сухарей, полпорции спирта, по палатке на роту и, кроме того, еще несколько палаток для офицеров и раненых.
Солдаты умудрились помещаться в одной палатке по сорок человек.
При подобных условиях снабжения мы провели на «холодной горе» еще две ночи с 9-го на 11-е, и эти ночи были ужаснейшими из всех!! Всякое страдание имеет свой предел, но мы его перешли. Холод все увеличивался;
Частенько вспоминаю их, когда приходится крепиться.
Ужасный запах разложения наших лошадей, почти всех павших от голода, переполнил меру наших бедствий.
Моя красивая серая кобыла Жидовка — самая красивая лошадь во всем отряде — погибла для меня: после своего пребывания на «холодной горе» она уже никогда не могла поправиться.
Наконец пробил час избавления. Это было 11-го после полудня, в один из самых холодных, но чудесных в горах дней, какой только я помнил; туман исчез и после шести дней, проведенных во мраке ада, мы увидели над собой голубой свод неба, а под нами широкую долину, в глубине которой, словно муравьиные гнезда, ютились 5 или 6 селений, о близости которых мы и не подозревали, но мы наблюдали их с такой высоты, что разглядеть жителей было невозможно.
В командовании нашим отрядом генерал Пассек был заменен генералом Лабынцевым, получившим приказание очистить «холодную гору» и двинуться вперед, чтобы снова составить авангард главных сил отряда, присоединившегося к нам в полном составе и бывшего на пути к Андийским воротам.
Я принял командование арьергардом, в составе двух батальонов, почему и оставил эту проклятую гору последним. Немедленно же после нас ее занял неприятель и провожал нас огнем, пока мы не спустились в глубокое дефиле, которое нас от него и закрыло.
Было 9 часов вечера, и наступил полный мрак, когда я достиг со своим арьергардом ночлега. Здесь наконец мы нашли весь наш обоз и наши палатки, о которых напрасно вздыхали восемь дней. Я немедленно пошел к палатке генерала Лабынцева, которого знал уже с давних пор.
Лабынцев имел на Кавказе одну из самых громких боевых репутаций. Это был типичный старый пехотный офицер и столь же типичный российский ворчун. В нем чувствовался человек, немало сгибавшийся под тяжестью ранца. Вечно не в духе, вечно занятый критикой, фрондер, какие водятся только у нас, с готовым всегда на устах ругательством, Лабынцев являлся блистательным офицером в день боя, особенно командуя арьергардом; это был поистине Ней Кавказской армии. Со своими преданными кабардинцами, которыми он когда-то долго командовал, Лабынцев пройдет всюду и всегда, прорвет и опрокинет всякое сопротивление, хотя бы для того, как это было с ним в 1840 году, и пришлось ему, несмотря на свое генеральское звание, лично стать во главе предпринимаемого им удара в штыки[172].
Сын бедного сельского священника, солдат с ранних годов своей жизни и все время на службе на Кавказе, Лабынцев, без малейшей протекции, все свои чины и награды добыл себе исключительно только своими личными заслугами и подвигами храбрости. Будучи еще неизвестным подпоручиком и командуя слабого состава ротой 39-го егерского полка, Лабынцев при штурме Карса в 1828 году[173] добыл себе офицерского Георгия 4-го класса, когда атаковал по приказанию своего непосредственного начальства, если не сказать — противно приказанию Паскевича[174].
В России нет никого, кто мог бы сравниться по отваге с армейским подпоручиком, сознающим, что за ним только и есть, что, его мундир, и воображающим, что весь мир готов ему подчиниться; беззаботно и весело ставит он на одну и ту же карту свое настоящее и будущее.
России вообще свойствен дух завоевания, и в нашей армии любят приключения и смелые предприятия, так как держатся того мнения, что для успеха и для удовлетворения самого требовательного честолюбия достаточно только одной энергической воли, и мы никогда не будем иметь недостатка в людях дела и вообще в людях решительных[175].