18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Алексей Чернов – Под сенью меча и пера. Сага о султане Селиме Явузе (страница 6)

18

Ей было тридцать четыре. Двадцать лет с Селимом, из которых половину он провёл на границе, в дозорах, в седле. Она ждала, растила сына, вела хозяйство. Не жаловалась — не потому что не умела, а потому что понимала: её жалобы лягут на плечи, которые и без того несут больше, чем положено одному человеку.

Завтрак был простым: лепёшки, мёд, белый сыр, оливки. Хафса разложила всё на медном подносе и поставила на низкий стол у окна, откуда было видно море. Селим сел, скрестив ноги, и потянулся к лепёшке. Хафса налила ему кофе — не спрашивая: она знала, что он пьёт его первым, до еды, горьким, без сахара, почти обжигающим.

— Ты опять не спал, — сказала она. Не вопрос — утверждение. Она видела по глазам, по тени под скулами, по тому, как он подносил пиалу ко рту: осторожно, медленно, словно боялся расплескать не кофе, а самого себя.

— Спал, — соврал Селим.

Хафса посмотрела на него тем взглядом, каким матери смотрят на детей, пойманных с вареньем на подбородке. Не укоризна — нежная насмешка.

— Два часа. Может быть, три.

— Три, — сказал Селим и откусил лепёшку. Мёд был густым, тягучим, с привкусом горных трав. — Целых три.

Хафса села напротив. Не ела — смотрела, как ест он, и в глазах её было то выражение, которое Селим не видел ни у кого на свете: смесь любви, тревоги и чего-то ещё, похожего на терпеливое знание. Словно она видела его насквозь — все замыслы, все страхи, всю ярость — и принимала это. Всё.

— Сулейман вчера стрелял из лука, — сказала она, меняя тему так мягко, что Селим не сразу заметил. — Попал в мишень с двадцати шагов. Шесть из десяти.

— Шесть? В его возрасте я попадал девять.

— В его возрасте ты не читал Ибн Сину.

Селим поднял бровь.

— Он читает Ибн Сину?

— Вторую неделю. Вчера спросил меня, почему кровь красная. Я не знала. Он обиделся, что я не знаю. — Хафса улыбнулась. — Твой сын, целиком.

Селим промолчал. Горячий кофе грел ладони, и в этом утреннем свете, с запахом жасмина и мёда, с голосом жены, с мальчиком, который читает Ибн Сину и обижается на незнание матери, мир казался правильным. Простым. Безопасным. Иллюзия — но красивая.

***

Сулейман вошёл как вихрь: стукнул дверью, запнулся о порог, едва не опрокинул поднос. Тринадцать лет — длинный, нескладный, с отцовскими тёмными глазами и материнским мягким ртом. Руки и ноги слишком длинные для тела, как у жеребёнка, который ещё не научился ими управлять.

— Отец. — Он остановился посреди комнаты, переминаясь с ноги на ногу, не зная, куда деть руки. — Доброе утро.

— Доброе, — сказал Селим.

Пауза. Мальчик хотел что-то сказать, но не решался. Хафса, сидевшая у стены, едва заметно кивнула ему: давай.

— Отец. Я прочитал, что Ибн Сина писал о болезнях глаз. Он говорил, что глаз видит потому, что из него выходит свет. Но это неправильно. Если бы свет выходил из глаз, мы бы видели в темноте. А мы не видим. Значит, свет входит снаружи. Ибн Сина ошибся?

Селим смотрел на сына. Мальчик стоял перед ним серьёзный, сосредоточенный, с чернильным пятном на указательном пальце и крошкой лепёшки в углу рта, и ждал ответа, как ждут приговора.

— Ибн Сина был великим учёным, — сказал Селим медленно. — Но великий не значит безошибочный. Тот, кто замечает ошибки великих, сам стоит на пути к величию.

Лицо мальчика вспыхнуло. Не от похвалы — Селим редко хвалил, и сын был к этому приучен, — а от того, что отец услышал. По-настоящему услышал.

— Можно мне прочитать ещё? — спросил Сулейман. — У него есть книга о лекарствах. Мне говорили, она в библиотеке.

— Можно, — сказал Селим. — Но после стрельбы. Шесть из десяти — мало. Я хочу восемь.

Мальчик кивнул, развернулся и вылетел из комнаты с той же скоростью, с какой влетел. Дверь хлопнула, поднос звякнул. Хафса покачала головой.

— Ему бы замедлиться, — сказала она.

— Нет, — ответил Селим тихо. — Пусть спешит. Пусть спешит, пока может.

Хафса посмотрела на него. Улыбка исчезла с её лица. Она услышала в его голосе то, что он не сказал: что спешить можно только в детстве, что потом жизнь замедлится сама — придавленная тяжестью решений, от которых нельзя отвернуться. Она протянула руку и положила на его запястье. Ладонь была тёплой, сухой, лёгкой. Селим не отстранился, не пошевелился. Просто сидел, чувствуя её прикосновение, как чувствуют солнечный луч в холодный день: не хватает сил отойти.

***

Гонец прибыл к полудню. Селим узнал его по стуку копыт: загнанный конь ступает иначе — тяжело и неровно, словно спотыкается на каждом шагу. Он вышел на галерею и увидел всадника, спешившегося у ворот: пыльного, измотанного, с кожаным тубусом на ремне через плечо. Тубус с печатью дивана.

Письмо было коротким. Короче, чем предыдущие. И тяжелее.

«Сыну нашему Селиму. Повелеваем: немедленно отозвать разведывательные отряды с восточных перевалов. Прекратить допросы задержанных подданных восточного соседа и отпустить тех, кто содержится ныне. Не предпринимать никаких действий, которые могут быть истолкованы как провокация. Мир с Сефевидской державой есть залог стабильности. Неповиновение будет расценено как мятеж».

Мятеж. Отец впервые употребил это слово.

Селим прочитал письмо стоя, в коридоре, не дойдя до своих покоев. Прочитал второй раз, третий. Буквы расплывались не от слёз, а от ярости, которая подступала к горлу — горячая, тесная, как тяжёлый ком. Отозвать разведчиков, тех самых, которые три месяца назад перехватили шпиона с визирской печатью. Отпустить задержанных — тех самых фанатиков, которые вербовали османских подданных в армию чужого шаха. Мир с державой, которая открыто готовилась поглотить Анатолию. Мятеж — за попытку защитить границу.

Он вошёл в покои, закрыл дверь, сел за стол, положив письмо перед собой. Руки лежали на столе плоско, ладонями вниз, и он смотрел на них, словно они были чужими. Пальцы, которые сегодня утром держали пиалу с кофе, пока Хафса улыбалась, а Сулейман спрашивал про Ибн Сину. Те же пальцы. Тот же день. Но мир за окном стал другим.

Дверь открылась без стука. Так входила только Хафса. Она увидела его лицо и остановилась на пороге.

— Что? — спросила она.

Селим молча подвинул к ней письмо. Хафса прочитала — не быстро, водила глазами по строкам медленно, как читают приговор. Потом положила лист обратно.

— Он боится, — сказала она.

— Он слеп.

— Нет. Он боится. Это разные вещи, Селим.

Она села рядом — не напротив, как за завтраком, а рядом, плечом к плечу, как садятся люди, которые готовятся вместе нести тяжесть.

— Твой отец пережил войну с Джемом. Он знает, что такое раскол. Он боится его больше, чем любого врага.

— И поэтому открывает ворота врагу?

— И поэтому пытается сохранить мир любой ценой.

— Любой ценой, — повторил Селим, и голос его стал таким, что Хафса чуть отстранилась. Не от страха — от боли. Потому что она знала этот голос: глухой, ровный, лишённый всего, кроме решимости. Голос, после которого начинаются вещи, которые нельзя остановить.

— Селим.

Он повернулся к ней.

— Не делай того, о чём пожалеешь, — сказала Хафса. — Он твой отец.

— Он мой султан. И он разрушает мою страну.

— Твою? Или его?

Вопрос повис в воздухе, как запах жасмина, который всё ещё тянулся из внутренних комнат — сладкий и неуместный. Селим не ответил. Потому что ответ был такой, какой нельзя произносить вслух. Даже перед женой.

Хафса встала, провела ладонью по его плечу — коротко, легко, как проводят по спине ребёнка, которого невозможно утешить.

— Я буду рядом, — сказала она от двери. — Что бы ты ни решил.

Дверь закрылась. Запах жасмина остался.

***

Ночь пришла как спасение. В темноте не нужно притворяться, не нужно держать лицо. Можно сесть за стол, зажечь свечу и быть тем, кем он был на самом деле: не губернатором, не шехзаде, не воином — человеком, у которого болит.

Селим достал пергамент, чернильницу, перо. Привычные вещи, привычные движения: обмакнуть кончик, стряхнуть лишнее, поднести к листу. Рука замерла над бумагой. Строка пришла не сразу, но когда пришла, была точной, как удар:

Я посадил розу в каменистой земле,и она выросла, обвившись шипами вокруг моих рук.Я не могу её отпустить, потому что это любовь.Я не могу её сжать, потому что это боль.

Он перечитал. Хорошо. Или плохо. В этот час было всё равно. Важно было не качество, а то, что перо очищает — как говорил ходжа Мехмед: очищает то, что пачкает меч. Написал ещё одну газель. И ещё. Свеча оплывала, воск стекал на стол, и в комнате пахло нагретым пергаментом и чернилами. Рука двигалась, и с каждой строкой ярость отступала, уходила куда-то вглубь — не исчезая, но уплотняясь, превращаясь из кипящего потока в ледяной камень.

К середине ночи стихи кончились. Ярость осталась — холодная и твёрдая, как сердцевина клинка.

Селим отложил перо. Взял со стола письмо отца. Перечитал в последний раз: *«Неповиновение будет расценено как мятеж»*. Пальцы нашли сургучную печать — круглую, гладкую, с оттиском султанской тугры. Тугра Баязида II. Подпись отца. Знак власти, которой Селим присягал при рождении.

Он сжал кулак.