Алексей Черкасов – День начинается (страница 3)
К незнакомке подошел сутулый мужик в коротенькой телогрейке и стеганых штанах, вправленных в серые пимы. Приглядываясь, проговорил:
– И разыгралась же проклятущая непогодь, язви ее. Што, дева, зябнешь? У нас здеся так: ноябрь только нос покажет – зима всю харю высунет. Седне за тридцатку накачало.
– Ч-чего… накачало? – еле выговорила незнакомка, губы у ней будто одеревенели.
– Чего же боле, градусов, грю, накачало. – И пошел дальше.
– А это кто с вами, та, в шинели? – донеслись до женщины в шинели слова Катюши.
– Фронтовичка из Ленинграда, – сдержанно проговорил Муравьев. – Вот приехала, а приземлиться не знает, где и как.
– С какой стати она с вами?
– Случайно. Попала в наше купе. Я ее думаю завести к нашим на квартиру.
– Кто она?
– Я же сказал, ленинградка.
– Ленинградка! – обозлилась Катюша. – Это еще ни о чем не говорит. Мало ли всяких ленинградок! Что, она одна, что ли? – В голосе Катюши послышалась та нота раздражения, которая свойственна только женщине. – Значит, ты решил оказать ей поддержку? Интересно! Она, кажется, еще молодая?
А ленинградка меж тем, не обращая внимания на слова ревнивой Катюши, стояла все так же возле автомашины, неловко сгорбившись и думая о чем-то своем, грустном и далеком. Ей этот падающий снег напомнил другую картину…
Так же рыхлыми хлопьями падал снег на ледяную Неву в марте 1943 года, когда она пробиралась по набережной с сумкой Красного Креста. А на берегу Невы, невдалеке от Дворцового моста, лежал раненый лейтенант флота… Он тянулся к ее рукам. Она под воем снарядов помогла ему подняться и повела в госпиталь. Но лейтенант до того обессилел от потери крови, что едва волочил ноги. В развалинах какого-то административного здания, на груде щебня и кирпичей, она сделала ему перевязку головы и левой руки. Он дышал с трудом и выглядел ужасно слабым – такой большой, и совершенно беспомощный, как ребенок. Она засунула ему руку под гимнастерку и нащупала мокрую нательную рубашку. По хрипам, тяжелому дыханию догадалась, что он ранен в грудь…
И хоть бы кто-нибудь проходил мимо тех развалин! Рядом догорала деревянная постройка, отчего в руинах было светло и по углам метались резкие черные тени. Шел и шел снег. Беспрестанно рвались снаряды на Неве, вздымая к небу фонтаны воды и крошку льда. После перевязки она укутала его шинелью и дала ему немножко спирту. В ее сумке в пузырьке был спирт – всего один глоток. Раненый с жадностью высосал весь спирт из флакончика, закашлялся и, уронив свою большеглазую голову на ее руки, бормотал в забытье о чем-то отрадном, но далеком и не мирском. Неудержимая злоба против войны вспыхнула в ней и комом подступила к горлу. Война надела на нее сумку Красного Креста. Бойка смяла ее девичество, и вот на ее руках умирающий лейтенант флота…
Но она не хотела, чтобы он умер.
Сколько прошло времени в таком положении, она не помнит. Руки ее закоченели, но она знала только одно: ему нужно отдохнуть, собраться с силами, и тогда она дотащит его до госпиталя. И действительно, вскоре лейтенант открыл глаза.
– Золотце, да ты совсем ребенок, – удивился он, присматриваясь к ней своими большими, как будто светящимися глазами. Потом он спросил, где его сумка. Сумка была в ее руках. – Тут ничего особенного нет, в моей сумке, но если я сегодня отдам якорь, оставь, золотце, сумку при себе.
Она обещала сохранить его сумку.
– Вот она какова война, золотце, – продолжал офицер. – Давно ли ты бегала с сумкой в школу…
Она сказала, что она студентка художественной академии.
– Студентка? Помилуй меня грешного.
Совсем близко разорвался снаряд. Со стен посыпалась штукатурка. Под ними ходуном заходила земля, будто живая. Офицер не застонал, но, порывисто приподняв голову, выругался.
– Они еще стреляют, – сказал он. – Да, да, они еще стреляют! Но будут… будут другие дни… Будут! Ты веришь, золотце? – и строго, вопросительно посмотрел ей в лицо.
– Верю. Я верю, – ответила она, инстинктивно закрывая его грудью и чувствуя, как то ли от жалости, то ли от страха слезы горячими струйками покатились по ее щекам.
Он заметил ее слезы.
– Не надо плакать, золотце, – попросил он. – Не надо плакать! Ленинградцы не из слез, а из твердого сплава. А глаза у тебя… агатовые. Вот умру и унесу тебя с собой. Унесу, унесу, золотце! Какие у тебя красивые глаза! Агатовые, агатовые… Унесу, унесу…
И долго еще говорил безвестный лейтенант флота. И когда моряк в третий раз впал в забытье, она вдруг поцеловала его в сухие, теплые губы и с ненавистью посмотрела в мглистую тьму, туда, откуда прилетали вражеские снаряды. Потом подошел патруль, и его унесли. В ее руках случайно остался тяжелый, в кожаном переплете, том сочинений Гете, принадлежавший безвестному лейтенанту флота…
И Юлия хотела еще повидать его, но не знала, где он.
На другой день она зашла в госпиталь на Невском проспекте, и там ей сказали, что вчера, 27 марта 1943 года, во втором часу ночи санитарный патруль доставил в госпиталь лейтенанта-моряка, который вскоре умер. Но тот ли это был лейтенант? Нет, этот моряк был ранен в живот. А где же тот, которого она нашла на берегу Невы? И потом много дней бродила она по Ленинграду без дум и желаний, точно все тепло ее жизни унес с собой безвестный лейтенант флота. Иногда думала, что моряк умер. «Он жив, жив, – твердило ей сердце. – Такие вдруг, сразу не умирают. Но где он? Где? Если бы я знала!..» Ее сердце всякий раз, когда она вспоминала его, наполнялось терпкой горячей болью. Она боялась признаться себе, что любит.
«Почему он говорил мне, что у меня агатовые глаза? – иногда спрашивала она себя. – Это ему показалось. Правда, ночью у меня глаза кажутся черными». И она хотела, чтобы моряк увидел ее глаза днем. Но то, что он никогда не увидит ее глаз днем, пугало ее. Она старалась отогнать эту мысль как вздорную, чужую, мешающую жить. Сомнения и колебания, которые возникали в ее душе, когда она думала о нем, сердили ее. Стараясь уйти от сомнений, она работала до полного изнеможения и все-таки избавиться от тревоги не могла. «Жив ли он? И кто этот моряк? И где он?» Чем чаще ее трепещущая мысль возвращалась к нему, тем ярче он вырисовывался в ее сознании.
В особенно трудные минуты, когда, обессилев от голода, не могла подняться на третий этаж своей нетопленой квартиры, она звала его на помощь. И он приходил к ней с тем же ласковым, умным и добрым взглядом больших светлых глаз, и ей становилось легче…
«А как я буду жить в этом городе? – подумала ленинградка, наблюдая, как ветер гнал мглистую порошу снега и лепил рубчатые барханы сугробов. – Как я буду жить здесь? А если он жив? Тогда… Тогда я его навсегда потеряла. Навсегда! Разве он подумает, что та, которая держала его голову на своих руках, теперь за пять тысяч километров от Ленинграда? А он – там, там, там… Зачем я уехала? Там все меня знали. А здесь…»
Да, ее знали и уважали в Ленинграде. И много-много нашлось бы углов, где она могла бы обогреться в такую взвихрившуюся снегом буранную ночь. «Маленькая, обогрейся», – сказали бы ей там. И те солдаты и матросы, которым она сперва неумелыми руками бинтовала раны, улыбались бы ей добрыми глазами. А тут, в этом городе…
– Что же вы, поедемте? – Муравьев тронул ее за рукав.
– П-поедем? Ку-куда? – выговорила она.
– Пойдемте в кабину, да поживее. Вы, кажется, окончательно замерзли.
Он подвел ее к кабине шофера, где в это время сладко вздремнул Одуванчик.
– А? Что? Приехали? – отозвался Одуванчик на толчок Муравьева. – Освободить место для гражданки? Гм!.. Позвольте, позвольте, Григорий Митрофанович! У меня радикулит, извините. В кузове не могу, никак не могу.
– Никакого радикулита у вас нет, вы здоровее египетского слона! А вот совесть у вас действительно подмерзла. Освободите место для женщины.
Что еще сказал Муравьев Одуванчику, поднявшись на подножку, неизвестно, но Одуванчик выкарабкался из кабины и, жалуясь на грубость Муравьева, протянул руки Редькину, который затащил его в кузов, перевалив через борт, как куль с мякиной. Сам Муравьев сел в конце кузова по соседству со своим Дружком.
Широкобедрая Павла-цыганка, прижимаясь могучим телом к Тихону Павловичу, певуче рассказывала своему другу о недавнем неприятном разговоре с начальником геологоуправления Андреем Михайловичем Нелидовым, отцом Катюши.
– Вызвал он меня в кабинет, – говорила Павла, широко жестикулируя, – садись, говорит. Я села. А он ходит этак из угла в угол и своими черными глазищами на меня зыркает. Ну, думаю, быть беде, а сама сижу себе спокойно, как ни в чем не бывало. «С Чернявским, говорит, гуляешь?» «Гуляю». Он сверкнул глазами, пригнул голову. «А у него, говорит, жена и двое детей. Как же, говорит, ты себе позволяешь подобную распущенность?» Тут во мне будто закипело все. «В чем же, спрашиваю, распущенность, Андрей Михайлович? Или я хвостом верчу перед первым встречным, или как? С Тихоном, говорю, любовь у меня не вчерашняя, не прошлогодняя, а довоенная. Любила Тихона и любить буду, пусть хоть все геологи на дыбки встанут. Я разве, говорю, виновата, если на все управление три парня и те заняты? Что мне, с телеграфным столбом гулять, что ли? Или вы думаете, Павла-цыганка не живой человек? Может только производственный план выполнять? А я имею еще один план: чтоб у меня был сын; собственный сын, вот что! А где его взять, скажите пожалуйста?!» Он, знаешь, даже закашлялся. Я так думаю: на лето он разгонит нас в разные партии.