Алексей Бобриков – Другая история русского искусства (страница 37)
Тимофей Нефф — тот самый идеальный дамский художник, лишенный (как крепостные «левши» императора) собственной воли; чистый исполнитель. У его героинь гладкие руки и шеи и почти фарфоровые — или сахарные, марципановые — лица. У него светлый колорит (может быть, наследие альбомного искусства, тогдашней портретной акварели с ее обесцвеченностью), почти полностью лишенный брюлловской темноты фонов и таинственности. Идеальный образец стиля Неффа — портрет великих княжон Марии Николаевны и Ольги Николаевны (1838, ГРМ)[341].
Глава 3
Публичное искусство Николая I. Поиск формул нового большого стиля
Большой стиль — искусство публичного пространства — тоже находится под личным контролем Николая I (хотя, возможно, и не выражает его собственных вкусов). О стремлении к контролю свидетельствует, например, перевод Академии художеств в ведение Министерства двора в 1829 году (превращение профессоров в служащих придворного ведомства, подчиненных лично императору). Следующее за этим закрытие Воспитательного училища, созданного Бецким, означает принципиальный отказ от самой идеи «воспитания» художников, ставку на чистый профессионализм (на «перспективу» без всякой «морали»). Вызов из Италии молодых пенсионеров для занятия профессорских должностей и постепенное увольнение «стариков» (начиная с Андрея Иванова) означает желание создать новую (может быть, более «модную») эстетику большого стиля, с учетом романтических и натуралистических тенденций[342].
Публичное искусство ранней николаевской эпохи — это в первую очередь скульптура; в ней новые тенденции наиболее заметны. И именно здесь преобладают «молодые», вызванные из Италии, — Орловский, Клодт, Гальберг.
Интересно, что поиск формул большого стиля — новых формул красоты и величия — приводит в монументальной скульптуре к своего рода специализации. Античная или итальянская нагота (воплощение красоты) — для героев «баснословных» времен или аллегорических фигур, современный костюм и некий «прусский дух» — для героев недавнего прошлого, воплощающих уже историческое, а не мифологическое величие.
Обнаженные мужские тела в раннениколаевском искусстве воплощают важную часть «героической» мифологии: мифологию укрощения дикой стихии. Главные образцы этого итальянского (как бы наследующего античному) вкуса в скульптуре данного времени — «Ян Усмарь» (1831–1836) Бориса Орловского и знаменитые «Укротители коней» (модели и первые отливки 1833–1836, бронзовые группы на Аничковом мосту 1850) Петра Клодта.
Сами по себе сюжеты укрощения диких коней или быков — аллегории покорения природных стихий — похожи на сюжеты Горного института четвертьвековой давности. Но в них удивительно полное отсутствие брутальности ампира ранней александровской эпохи. Преобладает скорее театральность (позирующий перед зрителями Ян Усмарь), элегантность, какое-то почти балетное изящество (танцевальность поз)[343]. Фронтальность композиций придает дополнительную графическую изысканность силуэтам.
Поиск новых формул для эпохи господства «духа натурализма» XIX века сводится, собственно, к решению главной проблемы: способа изображения исторического (а не мифологического) героя в монументальной скульптуре.
Традиционная формула величия в искусстве большого стиля требует для любого героя наготы или античной драпировки; современный костюм (включая мундир) в самом начале XIX века все еще считается «безобразным»[344]. В качестве образцов можно упомянуть обнаженного Наполеона у Кановы (в виде бога войны Марса из Эпсли-хаус, дома-музея Веллингтона, или в виде Марса-миротворца из Брера) и первоначально нагого Суворова у Козловского (Козловский в конце концов попытался найти некий компромисс — в использовании хотя бы относительно «благородных» рыцарских лат). Но в 1829 году обнаженный генералиссимус (или фельдмаршал в тоге)[345] уже невозможен в принципе; «дух истории» XIX века требует хотя бы минимального правдоподобия.
Проблема соединения исторической точности и героического пафоса считается разрешенной в прусском стиле (Пруссия — это вообще эстетический идеал Николая I). Именно прусские скульпторы Шадов и Раух становятся образцами для Орловского и Гальберга[346]. Так, опыт создания памятников Блюхеру в Ростоке (1819) Шадова и Блюхеру в Берлине (1826) Рауха был использован Орловским при создании статуй фельдмаршалов Барклая де Толли и Кутузова перед колоннадой Казанского собора на Невском проспекте. Было решено (решение принималось, естественно, самим императором) изобразить на фельдмаршалах мундиры с эполетами и использовать шинели (плащи с пелеринами) в роли античных тог[347]. Использование драпирующихся тяжелыми складками шинелей придавало фигурам «героический» силуэт — замкнутость, компактность, тяжеловесность и, следовательно, монументальность. Классический характер постановки фигур был усилен контрапостами и поворотами торсов.
Такого же рода конфликт — между классическими (крайне идеализированными, скорее греческими, чем римскими) формулами величия и «правдой истории» (в данном случае выраженной остротой портретного сходства) — возник и в скульптурном портрете. Эту проблему пришлось решать Гальбергу. В первых портретных бюстах, сделанных в России — Крылова (1830), Дельвига (1831), Оленина (1831), особенно в более позднем бюсте Мартоса (гипс, 1837, бронза, 1839, ГРМ), — он сумел соединить портретный натурализм, иногда совершенно замечательный по степени выразительности, с условно-благородными («античными») обнаженными плечами, иногда прикрытыми драпировкой. Здесь за образец нового синтеза тоже был взят Шадов.
Часть IV
Поздняя эпоха Брюллова и Николая I
После 1836 года русское искусство — искусство большого стиля в первую очередь — становится более идеологическим — «программным» (повторяется ситуация 1813 года). В официальном, публичном искусстве главное значение приобретают «программные» сюжеты; оно утрачивает черты внешней красоты и внешнего пафоса, которые преобладали в нем после 1829 или 1830 года (даже памятники Барклаю и Кутузову — лишь бессюжетные формулы «героического»), и становится абсолютно серьезным, почти религиозным. За пределами официального искусства все более существенно «программное» поведение художника; миф о художнике. Слова постепенно делаются более важными, чем изображения.
Глава 1
Программный большой стиль
Программность сюжетов официального большого стиля связана в первую очередь с мифологией «народной монархии», с идеологией, даже политической религией, чаще всего ассоциирующейся с «триадой» министра просвещения Уварова — «самодержавием, православием и народностью»[348].
Мифология демократической монархии, народной монархии (сформировавшаяся в России около 1830 года) предполагает совершенно другой тип позиционирования монарха. В XVIII веке изображение царствующей особы было почти иконой и предназначалось в первую очередь для публичного пространства. В XIX веке (особенно в николаевскую эпоху) портрет царствующей особы становится приватным. Он может быть роскошным, элегантным, каким угодно, но он предназначен для двора и дворца (как пространства именно приватного), а не для общества, не для пространства публичного.
Можно предположить, что монархизм после 1830 года во всей Европе (в том числе во Франции при Луи-Филиппе и в Англии при королеве Виктории) приобретает черты демократической гражданской религии. Монарх становится олицетворением гражданской общины, нации, народа; скорее символом, чем человеком. А на первый план в этом новом демократическом монархизме, в первую очередь в его русском варианте, выходит «простой человек» — крестьянин, купец, ремесленник, солдат. Поэтому в русском искусстве появляются сюжеты, где царь, как и бог, невидим, где он является подобием религиозной идеи (невидимость царя предполагает значительно более высокий символический статус)[349]. Где важен именно подвиг простого (необразованного, но преданного главной идее) человека — демонстрация не физической силы в духе Яна Усмаря, а веры и верности, как, например, в истории Ивана Сусанина или купца Иголкина[350].
В официальном искусстве 1836–1837 годов из уваровской триады представлена чистая «народность», категория почти языческая. Эта языческая мифология народной силы требует для своего воплощения мужской наготы[351]. Скульпторы в академических программах 1836 года (например, в парных статуях Николая Пименова-младшего и Александра Логановского «Парень, играющий в бабки» и «Парень, играющий в свайку», обе в ГРМ) представляют слегка русифицированных[352] — с помощью причесок (волос, стриженных в скобку) и национальных названий игр — античных атлетов, почти обнаженных (подобных «Русскому Сцеволе» Демут-Малиновского).
Здесь можно увидеть и связь с итальянскими формулами 1830 года — в самом мотиве героической и пока еще эстетически совершенной наготы. Но исчезает почти женская элегантность, исчезает балетное изящество. Сила начинает господствовать над красотой; особенно это заметно в «Русском кулачном бойце» Михаила Крылова 1837 года, русском Геракле[353], трактованном в почти лисипповском духе.
После 1838 года над категорией «народности» начинают преобладать категории «самодержавия и православия». Им соответствуют чисто идеологические сюжеты верности царю и богу, сюжеты мученичества, изначально предполагающие полный запрет на наготу, даже героическую и прекрасную. Любопытно, что этот викториански-приличный, костюмный (вообще более строгий и церемониальный) вариант большого стиля создают не молодые николаевские профессора, а «старики», художники 1813 года — Демут-Малиновский, автор «Русского Сцеволы», и Шебуев, один из идеологов тогдашнего академизма.