Алексей Биргер – Николай Языков: биография поэта (страница 107)
Отсюда, Языков становится не «славянофилом по родству», как ехидно бросил Герцен – он с радостью и охотой примыкает к тому крылу славянофильства, которое рассматривает русский народ как «народ-богоносец» и твердо верит, что никакие ужасы в дальнейшей истории России больше невозможны, народ перековался, стал носителем высшей, мирной правды. Для Языкова невозможны ни предупреждения Чаадаева, что без общего покаяния (требующего тщательной и кропотливой работы с каждым человеком и внутри каждого человека) Россия, в кару за века «отречения», может ухнуть в такой кровавый ужас, который затмит ужасы французской революции (что не отменит торжество России, духом и мыслью, над заскользившей по пути в «ничтожество», в саморазрушение Европой, но может сильно отсрочить, на сто или двести лет, и тогда уже Европу ничто не спасет), ни предвидения Лермонтова «Настанет год, России черный год, Когда царей корона упадет…», ни даже более мягкие, но все равно очень близкие к чаадаевским мысли роднейшего ему Хомякова, что без покаяния после всенародных предательств на протяжении русской истории опять может «грянуть»… Ему отчаянно хочется верить, что «все будет хорошо», и эта вера не только периодически закрывает ему историческую перспективу, что тоже весьма и весьма мешает в полную мощь расправить крылья его поэзии, но и ведет к новому витку погружения в безысходное, по сути, язычество: после влияния идей Рылеева и Катенина, что христианство ослабило «силу воли» русского народа, – идей, от которых он избавляется прежде всего собственным чувством и разумением, но и при большой помощи Пушкина и Хомякова, он из двух славянофильских позиций выбирает ту, которая гласит, сначала народ – христианство и даже Христос потом, превращая народ и «святую Русь» в очередного кумира, которого лучше бы было себе не творить. (Как не творил, скажем, Лермонтов, при том, что многие после встреч с ним писали о нем как о «русомане» и о русском шовинисте – возможно, в этом причина того, что в «Былом и думах» Герцен всячески отрицает личное знакомство с Лермонтовым, хотя не быть знакомы они не могли: бывали в одних и тех же домах и оба были на первых ролях в «Маловском бунте», выступлении студентов против ненавистного профессора Малова.) Отречение от кумира намечается после начала дружбы с Гоголем, Языков с Гоголем вообще смыкаются как две половинки, восполняя друг другу недостающее, но явные следы преобладания в вере Языкова «географического» над «всемирным» (это я вспоминаю – напоминаю – наш разговор о русской духовной поэзии) остаются с ним до конца.
3. Еще одно препятствие, которое Языков преодолевал с большим трудом: то, что он слишком закрепился на железобетонной платформе «просвещенного» и «просветительского» восемнадцатого века, впитав те принципы и установки Ломоносова, которые Пушкин так громил. Не Державин, а Ломоносов Языкову мешал, за спиной Ломоносова он вообще не видел почти никакой поэзии, кроме разве нескольких древних летописей и «Слова о полку Игореве», относящихся к временам уже небывалым. Лишь с началом собирательства русской народной поэзии многое начинает в нем меняться. Чтобы увидеть перемены, достаточно сравнить «Путешествие в Ревель», написанное в середине дерптских годов, и «Путешествие к Троице-Сергиевой Лавре» («М.В. Киреевской… …от благодарных членов Троице-Сергиевской экспедиции»), которому мы уделили достаточно внимания. И тут, и там – вроде бы, одинаково шутливый тон, и повествование о этапах пути строится схожим образом, но какая огромная разница! Перефразируя известнейший анекдот, можно сказать: «Хоть и очень похоже, да не одно и то же!» В «Путешествии в Ревель» весь юмор, все его интонации, снисходительная ирония и лихачество крепко закованы в оковы восемнадцатого века, со всеми его «правилами хорошего юмора», от «вольнолюбия» и разгула до жеманства; путешествие к Троице-Сергиевой Лавре – легко, свободно, окрылено, и все бытовые мелочи вписаны так естественно и органично, как это умел Языков, любую мелочь превращая в поэзию, постепенно открывающую высокое за обыденным.
И все равно, Языков тянется к веку нынешнему, просвещенному веку. Отсюда и его спор с Пушкиным о сказках – надо ли вводить в сказки современные реалии – и многое другое. В разговоре о вещих Олегах Пушкина и Языкова мы мимоходом помянули и вещего Олега Владимира Высоцкого. Даже на примере этой песни видно, насколько Высоцкий через головы двадцатого, девятнадцатого, восемнадцатого веков погружен в более ранние эпохи, сколько он из них черпает – не отказываясь при этом от всех достижений русского стихосложения. И дело не в формальностях, а в общей органике построения стиха, в общей структуре – архитектуре, если хотите. Каждый сам может проделать простейшую работу: взять сборники «Русская сатира XVII века» (хотя бы из «Литпамятников»), «Голубиная книга», «Русская историческая песня», «Русская притча», книги по русскому старинному театру, балаганному и скоморошьему (их много – советовал бы книги Н. Кузнецова, хоть и старые, но их можно найти), и поглядеть, сколько у Высоцкого структурных построений из более ранних веков, и семнадцатого, и шестнадцатого, и пятнадцатого, и вообще невесть какого, от скоморошьей распевки и скороговорки (вроде нынешнего рэпа) до распевов высокодуховных, то трагических, то умилительных, то напряженных, то убаюкивающих как летний солнечный луг над неспешной рекой. Да, дело не в одном скоморошьем балагурстве в «шуточных» песнях. Не менее явно старинные структуры иного, высокодраматичного рода проявляются и в «Привередливых конях», и в «Як-истребитель», и в «Иноходце», и в предсмертных стихах… А уж тот, кто возьмется всерьез исследовать эту до сих пор почему-то неисследованную тему, вообще может потерять голову от множества ярких и самых неожиданных открытий.
Высоцкий всплыл в разговоре как достаточно простой и очевидный пример того, чего может добиться поэт, осваивающий все поэтическое наследие своего языка.
Это освоение мы можем увидеть и у Пушкина, и у Лермонтова. Они легко и свободно заглядывают через голову восемнадцатого века в более ранние эпохи, черпая то, что им надо, и когда им надо.
А вот у Языкова на этом пути будто некий шлагбаум очень долго стоит – будто некое табу очень долго для него существует. Что это? Последствия влияния Рылеева, так «осовременившего» историю в своих «Думах», что Языков, при всей тяге к древней истории Руси, запнулся именно при общении с ее поэтическим языком? Более ранние последствия домашнего воспитания, когда Николка – мальчик «Вессель» – твердо усваивал, что хорошо в поэзии, а что плохо? Или же – все то же желание закрыться от исторической перспективы (в данном случае, от перспективы поэтического языка как носителя самой глубокой и правдивой информации), чтобы не видеть и не слышать, что пугачевский бунт может повториться вновь? Чтобы не вглядываться в те так-таки существующие, никуда не девшиеся, темные силы, в которые, пусть с трепетом, вглядывались другие, но в которые Языков, при его добродушии и при «семейной психологической травме» вглядеться никак не мог?
Кто знает… Во всяком случае, лишь в Ницце, во время необычайного языковского прорыва – и по количеству, и по качеству сделанного – мы видим, что Языков становится вхож во всю перспективу русского поэтического языка, что заградительные силовые поля восемнадцатого века перестали ему препятствовать. Сказались, конечно, и многие годы собирания и изучения народной поэзии, и знакомство с Гоголем, и тоска по родине, и окончательное осознание того, что болезнь неизлечима и смерть близка – много чего сказалось.
И дальше будут – несколько великих, но до сих пор неоцененных лет.
Что тут скажешь?
Только одно:
Состоялось!
И отвесить Николаю Михайловичу Языкову низкий поклон. При всем внешнем успехе, легкости, беззаботности и внешней малособытийности его жизни, он прошел через такие преграды, на которых поэт меньшего дарования и меньшей беззаветной готовности служить поэзии и трудиться ради нее постоянным трудом, душевным и духовным, всего прежде, просто бы сгорел.