Александра Яковлева – Иные (страница 5)
— Так все и было, так и было! И мужчину, лысого, прямо на меня… Это не моя кровь, не моя.
— Я ж говорил, они тут спеклись все. — Москвитин скрипнул гранитной крошкой. Он нетерпеливо переступал, как лошадь, и Лихолетов вспомнил.
— Пристрелите ее хоть, что ли, — сказал он, вставая и отряхиваясь от пыли.
— Кого? — Москвитин испуганно уставился на Лихолетова, потом — на гражданок, перевел взгляд с одной на другую.
— Кого-кого. Лошадь, говорю, пристрелите. Мучается.
Москвитин нервно рассмеялся и махнул Панафидникову:
— Слышал?
Тот без возражений расстегнул кобуру и пошел к мостовой. Грохнул одиночный выстрел, и Лихолетов поморщился. От Панафидникова он такого не ожидал — от Москвитина, впрочем, тоже.
— Девушка куда делась? О которой вы говорите, — обратился он снова к третьей гражданке. Она растерянно огляделась, будто только что потеряла ее из виду, но ответить не успела.
— Я знаю!
Неуверенной походкой, как пьяный, к ним приближался молодой человек. Кровь на щеке уже засохла, взлохмаченные волосы были в пыли, один рукав рубахи раскатался, и парень механически подворачивал его. Он попытался улыбнуться, но уголки рта нервически подрагивали.
— Могу назвать имена. Могу провести в коммуналку, где они живут… Где скрываются. Там большая комната, хороший метраж, потолки…
— Старший лейтенант Лихолетов. А вы, собственно?..
— Володька я. Владимир Сорокин. Я был с ней, с той девушкой, Аней Смолиной… Ну, просто рядом стоял. Я ее знаю.
Москвитин уже подобрался — вылитая борзая в охотничьей стойке, вот-вот сорвется с поводка. Лихолетов поймал его взгляд. Качнул головой, сказал:
— Даже не вдвоем. Бери штурмовой.
— Есть брать штурмовой! — Москвитин сиял.
— Вот и добро. Потом сразу ко мне в кабинет. А вы, товарищ Сорокин, пока расскажите мне все, что знаете.
***
НКВД называли Большим домом, хотя видимая его часть не превосходила по высоте соседние здания. Но про подвалы — еще восемь этажей вниз — знали все, хотя видели немногие. В народе даже ходил анекдот, что из подвалов виден Магадан, такая вот заоблачная высота. Лихолетов никогда не поднимался выше пятого этажа и не спускался ниже минус второго.
Архив располагался на третьем. По дороге Лихолетов забежал в свой кабинет — бардак, бардак, ничего не найти! — нашарил под бумагами трубку служебного аппарата, запросил данные по Анне Смолиной, велел перезвонить в архив.
Архивариус, крепенький мужик с каким-то очень темным прошлым, в которое Лихолетов предпочитал не вдаваться, вынес и составил у его стола несколько коробок: нераскрытые за последние десять лет дела по взрывам с серьезными разрушениями и жертвами, весь Союз. Лихолетов придвинул к себе ближайшую, вытащил одну за другой несколько папок. Бегло пролистал, но ничего похожего на сегодняшний случай не нашел.
Весь Союз — это слишком много. Он так до вечера провозится.
— Я жду звонка, — сказал он архивариусу и погрузился в чтение.
Через десять минут его позвали к аппарату. Лихолетов прижал листок к стене и, придерживая трубку плечом, записал все, что удалось раскопать. Показания гражданина Сорокина сходились. Не сходилось только прошлое. Сорокин думал, Анна откуда-то из Карелии. Но по документам выходило, что они с братом приехали в Ленинград всего четыре года назад из Смоленска, а туда двумя годами ранее — из Витебска, где воспитывались в детском доме. А что было до детского дома, никто понятия не имел.
Лихолетов вернулся за стол. Перерыл все коробки, следуя не логике даже — звериному чутью. Нашел две чахленькие папки, «Смоленск» и «Витебск»: очень скупо, без материалов следствия, только газетные вырезки и фотографии.
Вот оно.
Жадно всматриваясь в концентрически расходящиеся круги щебня, стекла и асфальта, в искореженные фонари и выбитые окна, Лихолетов не сразу заметил, как дрожат руки. Только когда заныло в виске, опомнился.
Тремор не давал о себе знать уже пару лет. Два года он чувствовал себя почти здоровым, почти нормальным. Хватало, чтобы усыпить бдительность жены, тестя — и свою. Только клеймо на тыльной стороне запястья — побелевший от времени рубец в виде буквы — нет-нет да напоминал о том, что тогда произошло.
Но Мадрид тридцать шестого, от которого он отмахнулся на площади, снова запульсировал, разросся опухолью. Камешек давно лежал на дне, но круги расходились до сих пор.
С тех пор прошло четыре года. Два из них он лечил голову, еще два — вспоминал, что такое нормальная жизнь. За это время Лихолетов почти поверил в то, что втолковывал ему Петров: все, случившееся тогда на площади, ему, Лихолетову, привиделось. Газа надышался, галлюцинировал, черт-те что. Человек в маске-громкоговорителе, и от него — марево, словно легчайшая волна. Голос, который пробирался прямо в голову и приказывал — так, что невозможно было не подчиниться. Бойцы, все как один вставшие по этому приказу и все как один нажавшие на спусковые крючки. Грохот двадцати выстрелов. Глухие удары двадцати упавших на землю тел.
Выжил один Лихолетов — выжил и вернулся в таком состоянии, что, встретив его на вокзале, Вера потом плакала несколько дней, а Петров чуть не убил. Он смял его рапорт, велел переписывать, потом еще раз переписывать. Потом плюнул, написал за него, снял с должности, отправил к врачу… Но в рапорте Лихолетов изложил лишь то, что видел своими глазами. Единственный человек, который мог бы его понять, — женщина с трамвайной остановки. Потому что и она видела сегодня то же самое. Марево. Волны, расходящиеся от голоса, словно от камешка на воде.
Кто-то тронул его за плечо. Лихолетов поднял взгляд: это был архивариус.
— Вас вызывают. Просили передать, что Смолина уже на месте, — сказал он и как ни в чем не бывало стал собирать документы обратно в коробки. Лихолетов сгреб папки «Смоленск» и «Витебск». Наскоро расписавшись за них на стойке, поблагодарил и почти бегом бросился в свой кабинет.
Борух
У белых не было ни единого шанса, и Борух не стал доигрывать эту партию. Он заново расставил фигуры, начал с открытого дебюта и стремительной контратаки, в итальянском стиле. Дедушка Арон не любил итальянцев за то, что они безжалостны к пешкам: не считают серьезными фигурами и стараются поскорее избавиться от них, жертвуя ими ради открытой дороги к королю. Дедушка Арон использовал итальянский стиль, только когда очень злился. Например, когда каждому из них — дедушке, папе с мамой, Ривке и Боруху — пришлось нашить желтый шестиконечный могендовид на одежду, дедушка Арон стучал по доске до темноты и потом еще немного, на ощупь определяя фигуры.
На первом этаже дома, где они жили раньше, еще висела табличка «Аптека», она принадлежала дедушкиному другу Эмилю. Сейчас комнаты их семьи заняли какие-то немцы, а витрину аптеки разбили, закидав камнями. Куда делся сам Эмиль, Борух понятия не имел. Возможно, он вместе с дедушкой и папой теперь где-то на юго-востоке, в Верхней Силезии. Там, говорят, открыли Освенцим, но Борух не знал в точности, что это такое. Никто не знал.
Про Освенцим говорили разное. Больше всего хотелось верить в то, что это такой новый специальный поселок, где евреи могли жить свободно, без притеснений, просто не мозоля никому глаза. Об этом Боруху рассказала одна добрая фрау. Только она, когда говорила, все время отводила взгляд, а потом дала денег в два раза больше, чем Борух просил, так что верить ей было глупо.
Когда вермахт пришел в их город, дедушка Арон затолкал Боруха под пол и наказал сидеть тихо, что бы ни происходило. Это было немного похоже на то, как если бы Борух лежал в гробу, хотя он никогда раньше не лежал в гробу. Он дышал через щелочку и смотрел тоже сквозь нее — на желтый потолок, на мельтешение жестких лиц, рук в черных перчатках, грубых сапог. Потом уже не смотрел, только слышал: рубленые приказы, мамин плач, ропот отца, короткую молчаливую борьбу, удары. Он бы хотел не слушать, но уши сами по себе не умеют закрываться, а руки Борух поднять не мог. Худшее случилось потом, когда дедушку с отцом увели. Тогда мама и сестра стали кричать, но это продолжалось недолго: мама вдруг сильно закашлялась, и военные, выругавшись, оставили ее в покое, а Ривку забрали. После этого мама достала Боруха из-под пола, отерла от пыли и паутины и долго обнимала, будто он был совсем маленький.
Это случилось в апреле, а в июне мама умерла, и Борух остался совсем один. Тогда он снял желтую звезду, чтобы не привлекать слишком много внимания, взял дедушкины шахматы и выбрал подходящее местечко из тех, что знал, — в центре города, у кабака, напротив его родного дома. Теперь он каждый день сидел здесь, предлагая прохожим сыграть с ним на деньги. К июлю у Боруха было уже больше сотни побед и только пять поражений. Каждый день он зарабатывал несколько злотых и почти все отдавал пану Виславу, кабачнику — за еду и место у дверей. Спал Борух в пустующей аптеке Эмиля, пролезая в забитое досками окно через щель. К зиме он надеялся скопить столько, чтобы поехать в Освенцим и найти своих. Пан Вислав в свободный поселок не верил. Он говорил, евреев там могли держать в рабстве. Поэтому Борух надеялся еще и на то, что сможет кого-то из родных выкупить. Но кого именно — дедушку, папу или Ривку — он пока еще не решил и даже не хотел об этом заранее думать.