реклама
Бургер менюБургер меню

Александра Шалашова – Как тебя зовут (страница 5)

18

– Но я же еще ничего не успела…

– Милая, ты еще не пришла в себя, я понимаю… Но там, говорят, погибло то ли сорок, то ли пятьдесят человек. Я совсем не спала сегодня, Женечка. Разве можно вообще представить, что вы там останетесь? Вас будут вывозить…

– Но я не представляю, как уеду…

– А там женщину показывали… Знаешь, я когда ее увидела, сразу о тебе подумала, ведь ты могла бы… – Мама последнее произносит уже сквозь слезы.

– Какую женщину? – Хотя она уже понимает, конечно.

– Женщину, молодую женщину со светлыми волосами… Понятное дело, что ты не женщина, еще ребенок совсем, а я отпустила ребенка в чужую страну… А потом пригляделась, слезы вытерла – а уже другое показывают. Не ее. Ты видела кого-то похожего?

Женя помнит, вспоминает каждую секунду, но о таком маме не говорят.

– Нет. Нет, я ничего страшного не видела. Грохот, и все. Наверное, скоро меня заберут отсюда. И кто сказал, что ты отпустила ребенка? Я вообще-то взрослая уже. И это все закончится скоро.

– Говорят – эти, соседи…

– Кто? Ну мам. Хватит. Какие еще соседи?

Она молчит, задыхается в трубку, молчит так – ты права.

– Позвони из аэропорта, хорошо? Мы встретим.

– Мы? Это кто – мы? Вы развелись. Ты все решила, ты мне обещала…

Может быть, это жестоко, но не хочется ничего слушать. Мама не объясняет, не продолжает, но ведь никаких мы не должно было больше появиться.

– Мам, какие еще мы? Что, вы снова, да?

– Нет, все из-за деда… Твой папа помогает с ним. Ну увидишь.

Не хочу ничего увидеть, думает Женя, пускай без меня не случится ничего непоправимого, пускай не будет никаких новостей, о которых говорят дрожащими голосами.

– Мам, мам, что?..

– Дедушка плохо себя чувствует. Не думай пока об этом. И не ходи никуда, пожалуйста, когда выйдешь из больницы, не прикасайся ни к чему такому…

А как я разберусь, когда не надо прикасаться, ведь на площади никто ни к чему не прикасался, все просто вышло так?

Когда Женя возвращает телефон и ложится в кровать, она словно бы снова не понимает их языка.

Мама сказала – дедушка плохо себя чувствует. Но он никогда не чувствовал себя плохо, у него зубы были железные, сердце – бронзовое, оно звенело, но не болело. Он только грустил.

Когда операцию на правой ноге на венах сделали, грустил, что хромать придется, заживает не очень быстро теперь. Он не жаловался даже, когда та самая история произошла – тоже с огнем, поэтому не хочется сейчас об этом думать, но все же важное. Он на себя масло вылил, а потом оно загорелось – кажется, это какой-то старый допотопный светильник на даче, который давно бы выкинуть пора. И синтетическая рубашка вспыхнула, прилипла к спине – мама говорила, что отрывала потом пинцетом вместе с лоскутами кожи. К врачу он так и не пошел, не позволил никому сказать.

Даже Алевтине.

Ей в первую очередь, а то началось бы – причитания, бормотания.

И про Алевтину эту – разве хочется вспоминать, почему она все время лезет в голову? Она-то живая, спокойная, может быть, даже все еще дедушку жалеет.

А он же терпеть не может, если жалеют.

В этом они с Людвигом разные совсем – разве те истории про военное детство, что он рассказывал, не для того были, чтобы как-то посочувствовать, представить, как и им жилось, что и им жилось не лучше? Только он ошибся – у дедушки-то не было никаких особых рассказов про войну, он же, кажется, совсем маленьким был? Что он делал? Кажется, работал, его увезли в Германию, потому что жил в оккупированном Новгороде. Работал на заводе, на ферме, так, кусочками рассказывал. Вроде бы у него даже там какая-то подруга была – по крайней мере, он все время кому-то писал, когда вернулся в СССР, когда вырос, писал, а потом почта вернула все письма разом. Он сжег их на даче, Женя сама видела, а бабушка стояла и смотрела. А он не плакал, хотя по лицу было видно, что хотел. Бабушке словно бы нравилось смотреть, странное у нее лицо было.

А Людвиг жил в деревне своей, ходил в школу. С матерью жил, с братом. Лучше, спокойнее. Хотя что тут спокойного может быть – война.

Соседка что-то бормочет, отвернувшись к стене, – у нее, видимо, сотрясение, потому что постоянно жалуется на головокружение, на любое движение возникающее, даже когда просто лежит. Еще ее все время тошнит, все время. Но ничего из разговора врачей не сделалось понятным, у них-то совсем чужой язык.

Как теперь не бояться касаться незнакомых и непривычных предметов, оставленных сумок – во дворе, в общественном транспорте, в местах скопления людей?

Эрика смотрит с жалостью – мол, попала, девочка; они еще несколько раз встречаются в коридоре, но она теперь тоже не разговаривает, не говорит, что чувствовать страх – это нормально, она говорит другим, тут столько их, а все везут и везут. Но только не Сабину с Людвигом.

Это не страх, это новое, странное чувство.

2. Аисты

Мама говорила, что хорошо умирать на Рождество.

Они ложатся на жесткие панцирные сетки, на тоненькие матрасы, ждут смерти, но она все не приходит – щурится в окна, заглядывает, но ничего больше. Вальтер тоже ждет, Людвиг видит явственно, что брат вытянулся на кровати всем длинным угловатым худым телом, которому, кажется, было нужно больше тепла. Но тепла нет. Нигде. Когда на них упали первые бомбы, уже было холодно.

Розмари беспокойно шевелится.

– Спуститесь в подвал, дети, – говорит мама.

– Я боюсь в подвал, фрау Маргарета, – тихонько, одними губами, отвечает Розмари. Чтобы бомбы не услышали, надо так.

Людвиг ощущает какую-то болезненность, какой-то укол – она боится спускаться в подвал, и с ним боится? Пойдем, он тычет ее локтем в бок, девочка вздрагивает – не злится, просто дрожит. И тогда он видит, что она уже давно дрожит – в комнате холодно, в подвале еще холоднее, может быть, и не надо туда идти.

– Может быть, мне пойти домой? Мама, наверное, волнуется.

– Она понимает, что ты у нас. Нельзя сейчас.

– Но мама…

– Розхен, прекрати.

Мама отрезала, дальше не продолжают. Людвиг поднимается и ведет Розхен в подвал. Вальтер остается в комнате, провожает их взглядом. Наверное, он тоже спустится следом, просто Людвигу не хочется вести еще и его – в конце концов, он старше и сам хорошо знает, где у них подвал. Вчера они снова ссорились, сегодня не хочется разговаривать. Просто так получилось у них, что это Людвиг соображал быстрее и командовал, хоть он и младший брат. Вальтер пойдет, конечно, не денется никуда. Но вначале все равно девочка, Розхен.

Только он ее так не звал никогда, не выговаривали губы. Хотя они с шести лет вместе, только за одной партой никогда не сидели – Людвига из-за маленького роста все время сажали за первую, Розхен сидела за третьей. Он оглядывался, когда думал, что она не видит. Ему шесть исполнилось тридцатого сентября, первого октября уже школа – так и вышло, что на самом деле совсем маленьким был. Розмари как-то одевали, причесывали, у нее был новенький ранец, отец ее часто ездил в Магдебург по каким-то делам. Людвиг отчего-то вспомнил, что учительница сразу сказала – с ранцем и мешочком для обуви приходите обязательно, во всем должен быть порядок. Родители не могли, конечно, заказать новый ранец – у кожевника это слишком дорого стоило. Тогда мама пришла к маме Розмари и спросила: «Что делать, как бы выкрутиться?» «Гретхен, – ответила та, – так ведь у нас старый ранец есть, от Курта остался, брата Розмари. Уже шесть лет просто так лежит, я бы давно кому-то отдала, только какие-то года без первоклассников вышли».

На школьном дворе Розмари подошла к Людвигу и сказала: «Это ранец моего брата, тебе нельзя его носить». А потом выхватила с неожиданной силой и швырнула ранец на землю под взглядами онемевших одноклассников. Потом-то смеялись все, конечно. Не тому, что брата, – все донашивали за братьями и сестрами, правда, за своими. Но все равно отдавали, дарили, меняли, мало делали нового. А тому, что девочка – хрупкая девочка с узкими запястьями и белыми тонкими кудряшками – вырвала из рук мальчика ранец. Пусть у пятилетки вчерашнего. Людвиг сразу подумал, что теперь никакой жизни не будет. И не было, только не из-за случившегося. А дышал только тогда спокойно, когда Розмари болела ветрянкой или скарлатиной, сидела неделями дома. Тогда был спокоен, ни на кого не оглядывался.

Но сейчас, когда Розмари дрожала и прижималась к нему, все это не имело значения – и ранец забылся, и мешочек для обуви, который мама из пасхального кулька смастерила. Мама никогда ничего не выкидывала.

Они спускаются к домашним заготовкам, которых осталось не так много. Вот винный уксус в бутылках.

– Здесь нечем дышать, – говорит Розмари.

Ее белая кожа словно изнутри светится, а от кудряшек пахнет лавандовым мылом.

– Нет, отец сделал все так, чтобы был приток воздуха.

– Но мне нечем дышать! – она почти кричит.

Людвиг вздрогнул, закрывая ей рот рукой, – так нельзя, бомбы услышат.

Он прикасается и замирает.

Мягкое.

Тонкое.

Мокрое.

Ее губы, розовые и прозрачные.

– Ай… – Он отдергивает руку, почувствовав острую боль. – Ты чего, ну!

– Так тебе и надо.

– Хорошо, хорошо, не ори только.

От Розмари обычно исходил нежный молочный запах, самый обычный, такой у многих девочек бывает. Лавандовый, как теперь, тоже возникал иногда – уже редкий, особый, потому что они-то дома мылись дегтярным. Где мама Розмари покупала лавандовое мыло? Наверное, в Магдебурге.