Александра Николаенко – Убить Бобрыкина, или История одного убийства (страница 3)
– Да хоть бы ложку взял, как люди, идиот! – сказала мать.
«Зачем мне ложка, – удивился Шишин, – если я ботинки надеваю?.. И что за праздник, когда нельзя сосисок, колбасы сырокопченой, сала… И кашу с утра перловую дала без молока и без изюма?» – думал он и, взяв протянутую пятисотку, недоуменно посмотрел на мать.
– Иди-иди… Господь с тобой, – сказала мать, и Шишина опять перекрестила.
«Живого места нет на теле от креста», – подумал он и, низко натянув собачью шапку, вышел.
Шишин вышел.
Мать за ним закрыла.
В общем коридоре было тесно, пыль на старой мебели лежала, пол прилипал к следам, линолеум вздымался пузырями и, лопаясь, ботинками хрустел. Вверху под потолком на крючьях ржавых висели лыжи, камера велосипедная на них. Он сделал вид для матери, которая всегда в глазок смотрела в спину, что уходит, и вернулся, пятясь, за камерой велосипедной. Встал на табурет, чтоб дотянуться, снял ее и, сжав в руках, по черной лестнице пошел. За хлебом.
На лестничной площадке увидел Шишин ненавистного Бобрыкина, стоявшего спиной к нему, согнувшись. Бобрыкин ненавистный в длинном бархатном халате мусор вытряхивал в контейнер, и страшно, как к покойнику овчарь, выл ветер в мусорной трубе. Тихонько крался Шишин, камеру велосипедную петлей сжимая, и, так же тихо прокравшись мимо, обернулся, добежав до нижнего пролета, и, снизу посмотрев наверх, велосипедной камерой в Бобрыкина швырнул.
Пельменями из дворницкой тянуло, кислым мясом, там жили люди в таджикских байковых одеждах, с тюрбанами, с зубами золотыми, без креста. В лифтовой шахте копошились крысы, где-то в доме открывались и захлопывались двери, мигала тускло лампа, ящики почтовые тянулись вдоль стены.
Над ящиками было рукой врага написано: ГАНДОН!
Дверь за собой захлопнув, Шишин с черной лестницы в парадное ворвался, спиной к двери прижавшись, замер, прислушиваясь, не идет ли следом Бобрыкин ненавистный с камерой велосипедной, чтобы задушить его, но тот не шел, и, подождав немного, Шишин вдоль почтовых ящиков шмыгнул к своей ячейке и, на лифты косясь украдкой, чтоб не распахнулись, быстро вставил в дверцу ключ, та приоткрылась. Глаза зажмурив, Шишин осторожно руку в почтовый ящик опустил. Всегда зажмуривался Шишин, когда не знал, что в ящике почтовом. «А этого никто не знает, никогда», – подумал он. «Засунешь руку, – думал он, – а там вдруг кошка, например, сидит. Возьмет и тяпнет. Откусит палец по колено, буду знать…»
Или Бобрыкин ненавистный ворону дохлую опять подложит…
«Никогда не знаешь, что там может быть», – подумал Шишин, вспоминая, как в третьем классе Бобрыкин ненавистный дохлую ворону подложил в портфель ему. «Бобрыкин ненавистный!» – думал он и никогда не лазил в ящик с открытыми глазами, каждую секунду готовый спрятать руку и одновременно опасаясь, как бы за спиной не распахнулся лифт и из него не вышел сам Бобрыкин с камерой велосипедной, чтобы задушить его. «Бобрыкин ненавистный…» – думал он.
Вороны не было, на дне конверт нащупал Шишин, схватил его и, с облегченьем к груди прижав, стоял, не открывая глаз, и так стучало сердце под конвертом, точно перепрыгнуло из Шишина в конверт. Почерком Танюши ровным, точно в прописной тетради, значилось в линейке адресата:
Щекотно было, запах светом солнечным сочился. Перцем лестничная пыль глаза слепила, и расплывались строчки на губах.
Все расплывалось, растворялось, все стучало! Все! Пельменный запах, лампа, батарея, мать за дверью, тусклая вода… и растворилось, все пропало, все исчезло… Все! Трам-пам-пам! – стучало сердце, и Шишин не заметил, как огоньки табло над лифтом вверх вбежали и быстро заскользили вниз.
Весенней пылью.
Коркой ледяной.
Полынью пыльной у забора.
Черешней, что с Танюшей ели из газетного кулька, вдвоем, и воблиным хвостом.
Ореховым колечком.
Кексом кулинарным в коричневой промасленной бумаге.
Киселем в брикете.
Крем-брюле…
Черемуховым снегом.
Варежки комочком, сухарем с изюмом, конфетой «Ласточка», кремнем о кремень, корой сосновой и янтарной пылью, которую закатные лучи в библиотечных школьных полках собирают…
Он не удержался и чихнул, забыв в рукав прикрыться, рот перекрестить забыв…
– Здоров чихать, брателло! Пей скипидар, ты нужен людям! – сказал Бобрыкин ненавистный, выходя из лифта, и к Шишину неторопливо, усмехаясь, пошел, чтоб отобрать письмо и камерой велосипедной задушить его…
– Смотрю, ты, брат, опять чего-то замышляешь? Ишь как нахохлился, ну, сознавайся, что молчишь? Молчишь? И хрен с тобой! Держи!
И камеру велосипедную на шею Шишину накинув, Бобрыкин ненавистный мимо прошагал, к своей ячейке, достал газету и, опустив ее в карман просторный длинного халата, дверь распахнул на лестницу и скрылся.
Глава 3. Два капитана
В тягостном раздумье Шишин из подъезда вышел, оглянулся, но дверь уже закрылась. Он мрачно заморгал на острый талый свет. Хотелось рот прополоскать от страха, язык заплесневел, разбух, как будто мать дала на полдник подлой вязовой хурмы, и было не очистить рта теперь от рыжего крупитчатого мха. Он пуговицу слабыми руками поискал за ворот, но тошно стало пальцами озябшими искать, и он оставил так. Кивая кротко, пестрый голубь в серых жабрах мимо прохромал и сел, нахохлившись, на люке, грелся, тускло кося на Шишина больным и глупым глазом. Шишин оживился, сунув руки по-бобрыкински, с морщинкой в карманы тощей куртки, неспешно подошел и, приготовив ногу голубю, сказал: «А ну… пошел!» И для острастки немного приподнял колено, чтобы голубь знал. И голубь вверх поднялся в дне холодном, переместившись так на следующий люк.
Припорошило, из пустого неба летели косо белые колючки, в проталинах собачьих песьим стыло, на площадке детской ветер заупокойную качелями играл, как будто мертвеца баюкал, а тот все кашлял, кашлял, кряхтел, вздыхал простуженно и страшно. Шишин растерянно стоял, не зная, как бы взять да и домой вернуться сразу, как и вышел, без хлеба, без селедки, почитать письмо… Открылась подъездная, Шишин оглянулся. На ступенях, поправляя санки, стояли Оленька с Танюшей, и те же были санки и подушка, привязанная к спинке, та же… та же самая казалась Шишину метель…
– О! Шилохвост, брателло! Давно не виделись, примерз? – спросил Бобрыкин ненавистный, появляясь следом, и Оленька смеялась, на Шишина показывая варежкой, что он вот так стоит, как будто бы примерз, и прыгала и хлопала в ладоши, чтоб не примерзнуть тоже, и Шишин улыбнулся Тане, что мог давно примерзнуть, а все же, выходило – не примерз…
С разбегу ветер налетел на мусорные баки, заскулил и, грохнув кровельным железом, потряхивая и крутя, понес за трубы ТЭЦ ошеломленную ворону. Рвануло провода, шрапнелью разлетелись с тополей и кленов остальные твари.
Танюша обернулась, помахала, но ветер вздернул ворот, запорошил, отвернул лицо. Мир, занесенный снегом, не кончался, все тянулся вдоль забора к арке, подглядывая из окошек школьных, шел по часовой. Он спрятал соловеющие уши в картонный ворот куртки, натянув пониже песьи уши, и за селедкой против часовой пошел. Пошел то боком, то спиной, с упором, как всегда бывает, если против часовой…
«…помню», – думал Шишин, письмо Танюшино читая, он и в самом деле прекрасно помнил, как Бобрыкин ненавистный пришел за голубятню, всё разрушил… «Всё!»
– Ты есть идешь? Остынет! Сколько можно звать? – спросила мать, распахивая дверь, и, вздрогнув, Шишин рукавом от матери прикрыл письмо.
Мать не любила, чтоб от Тани приходили письма. И не велела Шишину читать.