реклама
Бургер менюБургер меню

Александра Николаенко – Муравьиный бог: реквием (страница 10)

18

– Ба… да идут!

– Не те. Ш покойников они, ш воров-то лають, шпи, во шне, быват, и шмерть прошпишь… то мало осподу приштало-то во шне? Который угорить, какой живьём сгорить, какого котик серой убаюкать.

– Какой, баб, котик… Ба!

– Чаво?..

– Какой, ба, кот ещё?..

– А то шквось штены ходить коть, какой жамок ни жапирай. На хрудь приляжить, старь, молодь – приляжить, швярнётся, замурчить и в камянь обернётся. Тяжёлый камень, не вздохнуть. Удо́хнешься, под утро баба хвать, а уж холоденькой ляжишь, прибрал осподь бессмертну душу.

Собаки лают, воют, дверь скрипит, из Долгопрудного бандиты линией идут, как поросей, хозяев вяжут, режут, она храпит, проснётся и бубнит за стеночкой покойник; заснёшь – и смерть проспишь, проснёшься мёртвым. Бессмертну душу в рай, жарок червям, а косточки земле.

– Петруш, жавой?

– Живой.

– Жавой, тохда вставай.

Добжанский кот гулял с тех пор участком в полной власти, пока их в доме нет, нахально на веранду заходил, с кастрюль сбивая крышки, громыхал, тянул курятину с бульона, с безделья жаб и бабочек давил, завалинкой укладывал придушенных кротов и мышек тюльки, под пугалом сидел, синичек караулил, гад такой.

Петруша шланг опять тянул, травой разматывая кольца, и, отвинтив рычаг, окатывал кота и пугало водой.

– Ты чё ж творишь, бисова сила?

– Я, ба, кота…

– Да де кота? Кота няма, а баба вся в мокре́.

– А я, ба, видел, что ты там?

– Проклятый идоль. Хлаза из жопь и руки из овна.

Кота поймала на своём участке Сашка, на полосе нейтральной с рук на руки отдала, судить.

Судить затиснули в корзину, едва с шипящей мордой и когтями упихав, закрыли с бочки кругом, поясом на бантик, сверху кирпичом, к сараям унесли. В тени сиреневых кустов под верстаком за воровство, убийства и разбой, особенно за Ваську, голосованием два на одного приговорили к смерти, чрез повесить или утопить. Пока судили, кот орал как режут, выл и дрался сам с собой, спиной под бантиком приподнимая крышку и кирпич. Так жить хотел – через плетёнку лезла дыбом шерсть. Они, убийцы, только одного боятся – когда берут и убивают их.

За адвоката говорила Сашка. Что если всё-таки его того, то вместе будет с Васькой, раз Васька в нём, – а может, там живой?

– Ты дура, что ль?

Пока поспорили, Добжанский душегуб корзинку опрокинул и пулей сквозь садовые ряды к своей спасительной Добжанской побежал и больше в руки даже Сашке не давался, на жилы шмоть – и то не подойдёт, признал врага в лицо и власть над силой силы. Но меньше воровать и убивать не стал – хитрей, шустрее воровал, быстрее убивал. Почти догнав его Добжановой калиткой, где кот, как тень, в та-а-кой вот под доской зазор – и жив, а ты в забор и лбом, Петруша обещал ему через сомкнувшиеся доски:

– Ну ладно, сам подохнешь, крыс.

Ему, как в «Острове сокровищ», нарисовали с Сашкой на картонке круглой метку – череп, две кости́, подсунули под щель Добжанского забора, и долго по соседям глупая ходила бабка с чёрной меткой, выспрашивать, чаво жа это? есь ли совесь у людей?

В пустом гнезде, приставив лестницу к стволу, повыше лестницы вскарабкавшись по веткам, нашёл Петруша сколотую Васьки скорлупу и ситечко, три чайных ложки, три гвоздя, шурупов, золотое мамино колечко, что потеряла в том… нет, в том… нет – в том ещё году.

– Ба! баб! гляди чего… в гнезде нашёл.

– Чавой-то? Ну-ка дай-ка… божички мои, не то ли, Петя?

– Мамы…

– Покойник, слышь? Колечко Маши-то! Кольцо в гнезде нашлось…

– Неть, бабочка моя…

– Чаво ж ты – нет? Не помнишь, што ль? Какое потеряла в том году, не помнить он…

– Бы бабочка моя? ну ладно, ладно…

– Иму и ладно, божи мой… А што ты помнишь, што ты помнишь, гуль ямной, чаво ты жил, скажи? Как лил да гнил… как хвощ с подъюбы до подъюбы во́храл…

– Бъять! – И от удара в гробовину лязгнуло стекло.

– Одна похоронила…

– Бъять!

– Бей, сучив коть, без памяти помрёшь, пред богом чисть и на земле не виноват… Чаво творишь?! У силы голова в кулак ушла, куда молотишь, треснет же стекло… Ну, бей, на щасье черепков в совочек заметю.

И, в кулаке тесней сжимая мамину пропажу, под крик, под стук Петруша вспоминал, как позапрошлым летом кольцо искали с папой по всему участку, за калиткой, по сумеркам, до самой темноты, и в темноте траву пятном фонарика светя. Она с крыльца на заросли крестилась, говорила:

– Осподи помилуй, не к добру…

И мама плакала, а папа говорил:

– Маруся, муравьёв-то пожалей, тебе кап-кап, а им потоп. Найдём.

И вот нашли.

Нашёл и думал, как бы маме с папой показал сейчас кольцо, и с любопытством наблюдал, как подоконником от стука ползёт на край её пиалка с киселём.

Вся вишня кончилась, и, выплюнув последним камушком на блюдце в вишнёвый холмик черепков, Петруша тюкнул пальцем в сладко-терпкий сок и, палец облизнув, собрав с тарелки остальные капли-лужи, проголодавшись, через стол на папу посмотрел.

– Что, брат, ещё бы, а?

– Ещё бы… да…

– Хорошенького понемножку, – сказала баба, тоже в блюдце косточкой стрельнув. – Животик заболит.

– Пойдём-ка, брат, – и папа ссы́пал с блюдца и перемешал в ладонях погремушкой от круглых косточек уже сухие кругляшки.

Они пошли за дальнюю калитку, разрыли на кургане ямки, похоронили косточки в земле и сверху в каждую могилку воткнули спички с красной изолентой, как флажки. Петруша с подозреньем оглядел вишнёвое кладби́шко: как в сказке вроде обманули, обхитрили Буратино денежку зарыть.

– А будет что?

– Да сам не знаю, брат, ты просто поливать не забывай и жди.

И ждать, чего не знаешь, было даже интересней: он поливал, не забывал и ждал до осени чего-то, не дождался. Всю зиму вспоминал и ждал, особенно когда в заказе мама или папа приносили банку чешского вишнёвого компота, консервной косточкой втыкал в цветочные горшки и тоже поливал и ждал. И следующей весной вишнёвый садик за калиткой ростом чуть повыше стлевших в зиму спичек в три черенка поднялся над десятью флажками из земли.

– Петруша!

– А?

– Уснул-то де? Сказала-т что?

– Чего?

– Да мухой, што ль, сдуваеть, говорю? Чаво-чаво… Обмой, обтри, да к папе в тумбочку положим, чаво ж один, как не женать, ляжить, ручальное колечко-то, чаво. Ивана там отдали, его-то не было на ей.

Дед больше не стучал, отвоевал, отбушевал, отплакал; горячий ветер облаком парным нёс от кургана мёд цветущих лип, мешая с облаком обеденных котлет. Притихший дом, умолкший сад и свечи синие люпинов, на светлой стороне пустой стена, горячая плитой. На солнечном огне тяжёлый зной волнами зыбкого желе и шорох мёртвых лепестков, воронкой закруживших дном эмалированного таза. Она шинкует, крепко ухватив охапь кровящей зеленью Иван-травы, газеткой расстилая на полу «шушить», и муравьиные ручьи плутают в буквах прошлолетних новостей, среди сиреневых и жёлтых лепестков.

– Двоеголов, Петруш, жанатая трава…

И он кивнёт, не слушая, не слыша.

– На стебле-то одном, смотри, он да она, Иван да Машка…

И с корнем, как попало по жаре, он собирает по кургану, единым стеблем выдирая сине-жёлтые цветы, и высыпает из мешка поверх по горку разноцветную в тазу.

– С землёй куда нанёс, землю шушить?

– Они не рва́лись…

– Не рвались… ножницы на што?