Александр Юдин – Гримасы свирепой обезьяны и лукавый джинн (страница 12)
– Нда-а… Ну, что ж, возьми и умри тогда. Завернись в белую простыню, ляг в гроб, скрести руки на груди, как положено, – и умри. Только сначала сделай татуировку на руке, а еще лучше на груди, аршинными буквами: «Нет в жизни счастья». Даже так: «Щасттья» – через «щ». Пусть все видят, что покончил счеты с миром философ, постигший суть вещей, пусть каждый из оставшихся на этом свете знает, что он глупец, понапрасну растранжиривающий свою энергию на мелкие, недостойные цели.
– Не надо, Седов, меня отпевать, – поморщился Трошкин. – Я еще кое-что могу. И на тот свет сам могу кое-кого отправить.
– Так не я тебя отпеваю – ты себя отпеваешь.
– Не отпеваю, Седов. Думаю. Думать никому не грех.
– Но грех думать, как умная сволочь.
– Почему это вдруг – как сволочь?
– Потому что сволочам свойственно мазать дегтем белый свет. Это ведь так удобно: извозякал, извозякал – и тычь пальцем, освистывай. Грязи-то, мол, грязи-то сколько, да я прямо-таки святой на этом фоне, да после всего этого я могу что угодно себе позволить и остаться розовым романтиком, целомудренной девицей, наивной Красной Шапочкой.
– Слушай, Седов, брось, а?.. Что ты все в душу лезешь? Что ты все норовишь… гвоздем ее корябнуть? И вообще, знаешь ли… давно горю желанием расставить кое-какие акценты. Смотрю иногда на тебя и думаю: кто ты? Наивный, чудак или?.. или похуже? Вот носишься ты, как олень, стараешься. Ну, а зачем? Тебе не приходил в голову этот несложный вопрос? Мы же никчемушиной занимаемся. Так не лучше ли, как высказался однажды Лесков, ничего не делать, чем делать ничего?.. Не ясно?
– Во всяком случае слишком общо.
– Попытаюсь детализировать. Надеюсь для тебя не секрет, что интересы Грушина, под чьим оперативным руководством мы творим и вытворяем, не простираются дальше угождения вышестоящим, игры в оперативность? Там, – ткнул пальцем в потолок, заметили, положим, на каком-то предприятии бардак, приняли решение – Грушин тоже заметит, быстренько соорудит ходульную корреспонденцию. Но ведь там уже заметили. А когда замечают там, это значит, что народ давно все знает, и делать полуофициальную корреспонденцию без серьезного анализа, лишь пересказывая содержание казенной бумаги – это только разносить, как сорока на хвосте, дрянную весть по всей области: «Смотрите-ка, мол, что делается! Какой бардак!» Не лучше ли уж тогда без всяких красок просто опубликовать содержание казенной бумаги? По крайней мере народ будет иметь наглядное представление о том, что администрация кое-что видит, принимает меры – работает. Но зачем тогда мы?
«Так ведь именно этим ты и занимаешься, и неплохо на этом зарабатываешь, – чуть не вырвалось у Дмитрия, но он придержал язык за зубами: – Пусть занимается саморазоблачением. Может, на пользу пойдет».
– А ведь мы должны бы, если по-хорошему, давать пищу для ума всей области, в том числе и администрации, — удивил его Трошкин. – Мы должны бы вести самостоятельный поиск. Когда-то я думал, уверен был, что так оно и есть. Но детство кончилось. Теперь я убежден на девяносто девять процентов: все, что мы рожаем в муках или без них – это чих, жалкая последушка, вчерашний день в жизни области. Или грандиозный треп по поводу. Ничего другого тот же Грушин не допустит, а он имеет великое влияние на нашего редактора – значит, не допустит и газета в целом. Исходя из вышеизложенного и многого недосказанного, прошу тебя Христом-богом, не мельтеши перед глазами – ты меня раздражаешь своей пионерской старательностью. Нет, сам, конечно, если уж это тебе так нравится, бегай, старайся. Не могу же я тебе запретить. Но ты норовишь все в душу залезть, совесть ковырнуть. Не лезь, пожалуйста, не ковыряй, а?..
Он зло хлопнул дверью.
Дмитрий в нервном возбуждении стал мотаться взад-вперед по кабинету. Вытянул руку – пальцы слегка дрожали. Не было смысла ждать появления Грушина – сцепишься еще с ним под настроение из-за пустяка, как цепная собака. Надо было как-то разрядиться до его прихода или уж смотаться куда-нибудь.
Из коридора послышался голос Семеныча. Выглянул – нет, какой-то мужик ищет отдел информации. Показал ему. А Семеныча на месте не было. Заглянул в приемную.
– Исчез куда-то, – сказала Вера. Вздохнула: – Очередной скандал с редактором.
Дмитрий отправился к нему домой. Рядом с бронированными дверями соседей, упрятанными в кожу, украшенными ручками и кнопками из меди и хромированной стали, его деревянная дверь с плохо замазанным следом однажды выломанного замка выглядела как беспородная дворняга в репьях возле восточно-европейской овчарки с медалями на шее. Надавил кнопку звонка. Он слабо тренькнул. Еще раз надавил – никакой реакции. Только где-то отдаленно-приглушенные звуки – то ли там, за дверью, то ли где-то у соседей. Толкнул дверь рукой – она легко подалась. Из глубины квартиры донеслись звуки музыки и голос хозяина. Постучал костяшками пальцев о косяк:
– Можно?
– А-а, Дима, – увидел его в зеркале Семеныч. – Проходи.
Посреди комнаты стояла Зоя Владимировна. Только теперь, увидев ее здесь, Дмитрий понял – вдруг, сразу, ничего еще не зная, – что у них роман. Старый, болезненный для них обоих и совершенно неотвратимый. Он невольно улыбнулся. Может, потому, что увидел их вместе и рад был убедиться, что у обоих у них хороший вкус. И, ей-богу, подумал, окажись он на месте Семеныча, тоже постарался бы не проморгать такую женщину… Откроешь дверь в корректорскую – она сидит в пол-оборота, склоненная над очередным вариантом полосы свежего номера. Мягкие линии лица, округлый подбородок, плавно соединенный с полной шеей, не обезображенной складками; небольшой аккуратный нос, который, наверно, лет двадцать назад жаждали чмокнуть влюбчивые сверстники… Она постоянно поглощена текстами, и, бог мой, сколько же терпения, внимания нужно, чтобы выловить и выправить ту галиматью, что косяком прет порой на полосы. Читать и черкать, читать и черкать ошибки – глупые-преглупые, когда вместо «слон» почему-то оказывается «стон», вместо «сельскохозяйственный» вдруг откуда-то выскочит «старообрядческий»… Где-то в глубине души Дмитрия сидит неискоренимое убеждение, что хороший корректор – это непременно золотая женщина. Добрая, терпеливая, мудрая особой женской мудростью. И всякий раз, во время дежурства по номеру, еще только подходя к корректорской, он видит ее такой, какой увидел в первый раз, и улыбается встрече. Округло выгнутая бровь, опущенный на текст взгляд из-под постоянно пришторивающих глаза чуть припухлых век. Кажется, она постоянно с молчаливой покорностью делает свое совсем нелегкое дело, и такое чувство – будто у нее в груди застрял затолканный вздох, с которым приходит какое-то внутренне облегчение. Будто она постоянно преодолевает в себе желание посетовать на несбывшиеся девичьи надежды, на не совсем удачную судьбу, зная, что это ни к чему, что у людей своих забот хватает и что у нее еще ничего – жить можно… От нее исходила терпеливая мудрость нежной, заботливой женщины, хлопотливой, умелой хозяйки. И казалось почему-то, что она балует зятя, если он есть, наливочками и вкусной стряпней, заботясь о счастье своей дочери, на которую ухлопала собственную молодость, растя ее одна, без мужа, и растрачивая тоску по единственному близкому человеку, по бабьему счастью, рано оставившему ее. Потом Дмитрий узнал, что есть у нее и единственная красавица-дочь, похожая на нее, молодую, и баловень-зять, и нет давно мужа… А теперь он увидел, что у нее есть Владимир Семеныч.
– К нам пришел гость. Может, не будем при нем выяснять наши отношения? – предложил Семеныч.
– А-а, пусть слушает, – махнула она рукой. – Он парень порядочный. Не разбрешет. А мне… Должна же я когда-то высказаться. Должна наконец сказать тебе, что ты ненормальный. Надо же быть хоть чуть-чуть дипломатом, надо уметь лавировать. Ну что ты, скажи мне, что ты опять лезешь на рожон? Выкидывали уже тебя однажды за такие штуки – мало? Дождешься: и здесь выкинут. Скрутят по рукам и ногам – и выкинут. Христом-богом прошу тебя: не испытывай ты редакторского терпения, будь с ним поласковей, поснисходительней. Потому что… ну, может, и понимает он твои завихрения, твою зацикленность на порядочности, да ведь человек он зависимый. Ты же это прекрасно знаешь. И ничего уж тут не попишешь… Хулу и почести приемли равнодушно… Так сказал Пушкин, и ты сам себе так скажи. И не лезь на рожон. Пусть тебя отрезвит, излечит хотя бы… тщеславная надежда, что такие, как ты, должны беречь себя ради здоровья окружающей среды.
Семеныч коротко гоготнул, смущенно глянув на Дмитрия. Зоя Владимировна, высокомерно изогнув бровь, продолжила как ни в чем не бывало:
– Или, еще лучше, пусть тебя останавливает трезвая мысль, что ты должен выжить. Понимаешь? Просто выжить. Ну, а если это тебя не устраивает, если это тебе кажется мелким, то убеди себя, что ты должен выжить, чтобы творить добро. Если ты не поймешь всего этого, то ты просто… обыкновенный псих, и ноги моей здесь больше не будет. Я не хочу иметь ничего общего с психом. Знаешь, как это называется у психиатров? Утрата защитных функций. Что-то вроде этого.
– Ладно, пусть я псих, пусть я болен. Но, Зоя, я же болен красиво, – примирительно улыбнулся Семеныч. – Во всяком случае более благородной болезнью, чем свинство или сифилис. А? Зой! Чуешь разницу? Красиво болен, – осклабился он, стараясь, видимо, разрядить накалившуюся до прихода Дмитрия обстановку.