Александр Вознесенский – Камень астерикс (страница 23)
— Я теперь не наемник, я уже исполнитель, — про себя усмехнулся художник.
— Милый брат, они правы на своих площадях — ты безумец, — протянул ему руку пишущий книги, которых никто не читал. — Человек, как бы ни был велик его гений, чтобы быть понятым, должен опираться на мир. В мире же все разграничено. Войди, друг, в берега или, как я, погрузись в созерцание.
— Мое начертание — безумие бега, — сказал тихо художник, и, забрав свои краски, не обернувшись ни разу на город, он ушел на высокую гору.
Дикий боярышник стал колоть ему руки, и каждый камень, обрываясь под нетерпеливой ногой, казалось, тянул его снова обратно.
Но художник не выпустил ящика красок, не вздохнул, не присел, не отер со лба пот, пока не пробился до самой вершины.
На камнях сидел древний старец в такой тихой думе, что цветы и деревья, потянувшись к нему, как бы замерли, и сам воздух, недвижный, держал золото последних лучей.
— Отец, ты ограбил мне душу, — сказал гордый юноша. — Художнику незачем было слышать о мудрости. Расплескивать свою силу равно на весь мир — это значит никогда ничего не создать. Одна жажда творчества жжет меня, и прошу тебя, старец: возьми обратно мою новую зоркость и верни мне былое пристрастное око или проведи меня скорее в область, где я снова найду сам себя.
— Дитя, — сказал с грустью старец, — назад уж тебе невозможно: гора, падая, разрушается, и змея, сменив кожу, не вползет вновь в иссохшую.
— Отец, я не знаю, зачем я ушел с пиршества, но не мудрости я искал… я слишком любил хмель мгновений, я любил даже хрупкие чаши, вместилища хмеля. Я огонь. Где же гореть мне? Где гореть мне вне мира, учитель…
— Я укажу тебе место… — как бы в восторге вымолвил старец и, пригнувшись к художнику, глубоко пронзил его душу очами. В них больше не виделось знания веков, только любовь, мировая любовь отца к сыну.
— Возьми с собой все, что имеешь заветного, — сказал старец, и художник, указав ему молча на палитру и краски, охваченный странной дремотой, склонился на землю. Старец на миг простер над ним руки и на самое сердце затихшего возложил цветок Пассифлору, цветок страстей Господа.
— В нем, раскрытом, найдешь себя снова.
Когда художник очнулся, он был уже одни среди серой бесформенной мглы. Краски на палитре от прикосновения старца горели дорогими огнями, сама жизнь трепетала в них.
— Скорее полотно!
Но полотна не было, а вместо кистей в руке дивный цветок Пассифлоры.
— Ничего твоего, кроме твоего страдания, не остается при тебе, — чуть донеслись слова старца, а из густой серой мглы стали выявляться образы, бледные намеки на людей с большими пустыми глазами, с искаженными лицами. Они густой толпой окружили художника.
— Отдай твои краски, почему они у тебя?
— Прочь, — сказал властно художник, плащом укрыл сокровище и поднял высоко нераспустившийся цветок Пассифлоры.
Искаженные трусливой стаей отхлынули прочь, а новой волной серой мглы принесло новые образы, иные бледные намеки на людей. Лукавые, с гибкими пальцами, чуть шурша, проползли они под плащом к самому уху. Улещали, томили, брали волю, и тихонько, незаметно хотели отнять его краски.
Но художник зорко держался на страже, он лживых откинул могучей рукой и над ними поднял Пассифлору. Но они не видали цветка.
И вот подошли к нему третьи: то были глухие, немые, но кроткие. Они потянулись к горящим краскам, улыбаясь улыбкой детей, заключенных в подвалах, и цветок Пассифлоры увидели они, склонив низко головы, водянистые тыквы на мягких стеблях, и, как для молитвы, сложили бледные, бескровные руки.
Художник похолодел от предчувствия жертвы, с головой он накрыл себя черным плащом. Но кроткие, как плющ, обвили его члены, приникли к горячему телу и самой страшной, бессловесной мольбой умоляли отдать его жизнь.
Но богатый боялся отдать, он боялся, что ничего не получит взамен, и всю ночь до зари простоял без ответа, холодный и жестокий.
Настало утро. На высоких горах чуть дрогнул свет, чуть долетел звон проснувшихся колоколен.
— Скорей в родной город… — подумал художник. — Пусть опять хмель мгновений, пусть опять грош наемника, только бы снова, еще раз отдохнуть в огражденном!
— Ни минуты отдыха, сын мой, а то отверзнется бездна и назад уже поздно: гора — падая — разрушается… — неизгладимый припомнился старец.
— Поистине, мертв Искупитель мой! — простонал человек и, стряхнув в бешенстве слабых, сжал сталью мускулы и вспрыгнул на высокий уступ, чтобы ввергнуться в бездну.
Но кроткие поняли, что он их хочет покинуть, они испугались и стали цепляться прозрачными членами за холодный гранит. И опять обрывались и плакали.
Художник обернулся и, прижав к сердцу цветок Пассифлоры, опустил свои гордые веки. В мгновение, которое длилось вечность, он познал, что отдавать лучше, чем брать и, сойдя тихо с горы, сбросил плащ, отдал краски и в беспросветную мглу он простер свои покорные руки.
И они все, бледные лики, вошли в него.
Они взяли всю кровь жил его.
Силу мышц.
Самое дорогое взяли они — дивное зрение его очей.
— Нарисуй нам Солнце, — умоляли они, — ты ведь художник.
— Вы отняли у меня все, — прошептал он. — Без красок, без силы, незрячий, какой дам вам свет?
Но они, безрассудные, плакали и не переставали просить.
— Но мне больше нечего… — и, как ребенок, как самый маленький, он упал на землю, поднял к небу опустошенные очи. Пред собою положил цветок Пассифлоры.
— Они так сильно просят, да будет, да будет! — как безумный, шептал он, забыв и вес, и меру, и очертания. — Они сильно просят, им значит надо…
И распустился сомкнутый цветок. Брызнуло пламя из розы креста, всеобъемлющим кругом стала малая точка.
— Это я… — изумился художник.
Но последнее слово было сказано не на земле, и в ответ этому слову созвездия дрогнули: «Слава»; а жизнью вызванный к жизни новоявленный мир тихо двинулся вокруг нового солнца.
МЕДВЕДЬ ПАНФАМИЛ
Когда Панфамил убежал от своего хозяина, шестилетний Фомка сидел у него на плечах и визжал во все горло от радости. Вышло все совсем так, как он думал. Давно обвыкший, добрый медведь, как всегда при встрече, облизал его щеки красным пламенным языком, и все время, пока Фома, насупив брови и сопя во всю мочь, прилаживал к замку медвежьей цепи украденный ключик, Панфамил на всю комнату чмокал сахар. Потом мальчик вскарабкался медведю на шею, обнял за щеки двумя руками, пришпорил бока крепко пятками и поехал.
Сначала, словно генерал на смотру, важным, медленным шагом по комнатам, потом мелкой, опасливой рысью в ворота и неудержным галопом в неоглядную чащу Чернокутного темного бора. Там Панфамил осторожно стряхнул обомлевшего Фомку, облизал его сверху донизу и стал считать своим собственным медвежонком.
Научил Панфамил Фому лазить на дерево до самого неба. Научил, как выискивать сладкие корни, как выбираться обратно в берлогу по разным приметам из непролазного лесного малинника. Только одно: на двух ногах очень долго стоять не позволял, обижался. То и дело опрокидывал лапой, чтобы, как правильный медвежонок, больше двигался четырьмя.
Хорошо провел Фома лето, куда веселей человечьего: пищи — ешь, сколько хочешь, и все на подбор самой вкусной. Землянику с черникой будто кто-то на всех базарах скупил и в Чернокутный бор разом высыпал. От черники хоть рот и делался черный, как печная труба, а барыни такой нигде в лесу не видать, чтоб приставала к Фоме зубы чистить. И меду на выбор: темный, удушливый, цветов гречихи, или липовый, как густая смола.
Любопытно, что медведь не по книжке, а сам собой, наизусть обо всем ведал.
А поспели орехи — пошла потеха. Стали белки притаскивать их в огромнейших лопухах. Старая ежиха поскрепляла их ежовыми иглами. Только и дела в ореховый сбор Панфамилу: шустрых белок на мохнатой ноге на березу подкидывать, а они к нему сверху обратно на другую ступню нависают. Он их снова… и так разов до ста, все смотря по тому, кто сколько орехов поставит.
Фомка живо нагнал типунов полон рот, — так нащелкался. А медведь испугался, стал язык ему медвежьим салом скорей смазывать. Из своей лапы надавливал.
И вот к осени Фома омедведился. Стал жить с зверями — звериной жизнью. День они все начинали по солнцу, какое бы оно ни влезало на небо из-за дальних пригорков: кутаясь в белые ватные простыни, как из ванны, или ярко- желтое, будто яичный неразбитый желток от неслыханно крупной курицы. С появлением его зоркого глаза на небе каждый зверь навострял уши и слушал.
В тростниках, по макушкам дерев, по глубоким норам, по подземным пластам шел для всех неуклонный приказ Управителя, Доброго Зверя, что кому нужно делать.
Крот-седохвост, который обо всем под землею разведывал, давал честное слово, что Управитель живет в срединном земном огне. Уверял, — чуть было совсем до него не дорылся, да животу так вдруг сделалось жарко, что своего паленого волоса стерпеть не был в силах.
Птицы слышали Управителя сверху и считали, что он свил гнездо себе в облаках.
Звери думали: Управитель говорит из своей неприметной мудреной берлоги.
Но, самое главное, все одинаково понимали: если исполнить приказ Управителя — становится очень весело. О завтрашнем заботиться нечего, он опять утром скажет: значит, остальное время играй.
Панфамил с Фомой вечером шли на большую поляну. Медведь, опрокинувшись на спину, задирал кверху лапы, зайчики на них становились все четверо, а пятый — уж посреди живота. Фома кричал громко: «скок в четыре угла». Зайцы, как барышни косами, хлестали свои спины ушами, летели стремглав с медвежьей ноги на другую, сшибались мордами, путались в Панфамиловых космах. Жуки-олени, выбрав песчаное место, бодались до последней возможности, пока один другого на рога не вздымал. Червеедка-ежиха всю шестерню еженят за собой на луг волочила, дома покормить удосужиться никак не могла.