Александр Цыпкин – Удивительные истории о соседях (страница 4)
– Не телепайся.
Вообще поначалу Льву Вениаминовичу было очень тревожно находиться рядом с Дунищей. Слишком много сильных, будоражащих запахов принесла она с поля, по которому гуляла в его полусне. От Дунищи пахло мокрой землей, навозом, ядреным потом, и еще шел от нее тот крепкий телесный дух, который Лев Вениаминович стыдливо называл про себя «запахом немытого естества».
Обеды и ужины одинокому философу теперь подавали в спальню. Дунища вносила поднос, а Агафья Трифоновна вкатывалась следом с кувшином кваса-горлодера. И каждый раз, глядя на съестное великолепие, Лев Вениаминович решал: сегодня он съест половину, только, к примеру, трясенец и кулебяку, и еще, может, кулеша немного. Ведь прав был доктор, и ведьма эта ехидная с седьмого этажа тоже права. Он действительно сильно располнел, одышка мучает, и тахикардия, и самостоятельно подняться с кровати для него – практически подвиг… Но тут Агафья Трифоновна воздевала к потолку сухую лапку с зажатым в пальцах пузырьком, темные крупинки сыпались на кулеш, на трясенец и на ботвинью – из своей, у подъезда выращенной молодой свеклы. И Лев Вениаминович не успевал опомниться, как в погоне за землянистым, до дрожи ярким привкусом черной соли съедал все, и по жилам его растекались спокойствие и радость. Он откидывался на подушки и закрывал глаза в тихом блаженстве, чувствуя, что все не зря. Он, городская образованная бестолочь, становился через эту исконную еду, словно причастившись, настоящим человеком, пахарем, скотоводом, тружеником… Агафья Трифоновна, довольно щуря лучистые глаза – поел, поел, касатик, удружил стряпухе, – безмолвно принимала его в свою деревенскую общину подлинных, близких к земле, вне которой жизни не было. И даже Дунища вызывала восхищение своим мощным, пахучим и обширным телом, готовым выживать, своим разумом, таким же тугим, как тело, разумом, от которого осталась одна острая природная чуйка, потому что все прочее – лишнее баловство. Падет мир городов, и Лувр падет, и Тадж-Махал, и собор Парижской Богоматери, и спутники посыплются с небес вместе с самолетами, а крепкотелая Дунища выживет и закрепится в новом мире ребятишками, чтобы и они тоже выживали.
Наконец Лев Вениаминович совсем перестал выходить из комнаты. Раньше в относительной физической исправности огромного тела его убеждали самостоятельные походы в туалет, где он даже сам управлялся со стульчаком, тяжело ворочаясь в узком кафельном мешке. Но теперь сил не хватало и на это. Агафья Трифоновна принесла три эмалированных горшка, загнала их ногой под кровать. Лев Вениаминович вспомнил глубокое детство, тонкие мамины пальцы, с беспомощной брезгливостью берущиеся за крышку… Унося горшок, мама всегда посматривала на него как будто с мягким укором, и он довольно быстро научился кричать: «Я сам, я сам!», переваливаться через высокий бортик кровати и протягивать руки, чтобы мама отдала поганую посудину.
Лев Вениаминович твердо решил худеть и попытался объяснить домоправительницам, что готовить для него отныне надо поменьше. Он разделял поднос мановением руки надвое, показывал – вот столько приносите, а остальное – оно лишнее. Но выяснилось, что ни Агафья Трифоновна, ни тем более Дунища совершенно не понимают слов «поменьше», «чуть-чуть» и «лишнее». Слово «диета» и вовсе закономерно представлялось им иностранным. Накладывая Льву Вениаминовичу полную миску, Агафья Трифоновна заботливо приговаривала:
– Ты не блажи, ты ешь. Ешь больше, проживешь дольше.
Оставлять часть еды нетронутой тоже не получалось – Агафья Трифоновна, увидев недоеденное, принималась горестно и сумбурно причитать: да как же это, не понравилось, ни на что я не гожусь, а дитями-то мы все очистки подъедали, последние дни настают, когда печеное на землю бросают – войну сеют… Сердце кровью обливалось, и философ, сгорая от стыда, доедал все.
Ему пришлось собрать всю свою волю в кулак и пойти на хитрость. Лев Вениаминович делал вид, что с особенным наслаждением смакует Агафьини яства, спрашивал, что она туда подмешивает, уж не любовное ли зелье для ненасытности, – а потом в изнеможении откидывался на подушки и просил оставить еду у него, он, мол, сам доест и позовет, когда надо будет забрать поднос. Простодушные бабы отправлялись на свою делянку под окнами, а Лев Вениаминович, слушая, как они там перекрикиваются под стук тяпок, ползал по комнате, словно неповоротливая жаба, и прятал еду.
Сперва он пробовал прятать ее под матрасом, но вскоре Агафья Трифоновна нашла и с ласковой улыбкой протянула ему выкатившуюся шанежку, а в другой раз он сам не выдержал и съел все, на чем лежал три дня.
Поэтому выбор пал на книжные шкафы. Всю жизнь до благословенной встречи с Агафьей Трифоновной именно в книгах одинокий философ искал ответы на мучившие его, как любого культурного горожанина, проклятые вопросы: для чего нужен человек и как следует жить человеку, чтобы ощущать, что он нужен. Стоял вместе с другими библиофилами в очередях, оформлял подписки в надежде, что многотомного розового Вальтера Скотта можно будет обменять потом на что-то хорошее, знал всех букинистов на Кузнецком мосту. И добыл много достойного, редкого, но ответов так и не нашел и слишком поздно понял, что книги – тоже пустое и лишнее…
А теперь он, кряхтя, распихивал кулебяки по шкафам, за книги, засовывал коврижки в щели так, чтобы не было видно. Книги быстро промаслились, пропахли сдобой, но мышей Лев Вениаминович больше не боялся – наоборот, пусть приходят и пируют, пусть поскорее съедят все улики.
Диета не принесла Льву Вениаминовичу облегчения, ему даже как будто стало хуже. От одышки, мучительной нехватки воздуха он часто просыпался по ночам. Садился в постели, стирал пот со лба, смотрел в темноту в безмолвном ужасе. Темнота была живая, липкая, она тянулась к нему, хватала за отекшие ноги, выкручивала их до горячих судорог в икрах. Темнота была смертью, смерть пахла сдобой, землей и немытой Дунищей. Болели мучительно сведенные мышцы, и Лев Вениаминович плыл во тьме, среди простых крепких запахов, плыл со своими ненужными мыслями и чувствами, со своим городским страхом. И вдруг вздрагивал – а что, если домоправительницам просто нужна московская прописка? Для того и кормят, втираются в доверие, а потом захватят квартиру, да какое потом – уже захватывают, нельзя было их пускать, это же трехкомнатная квартира в центре, недавно за такую сельские родственники растворили старушку в кислоте, кто-то рассказывал…
Еще Лев Вениаминович слышал по ночам стук. Размеренный стук, словно колотили чем-то железным не то по тонким дощечкам, не то по глиняным черепкам. Хрустело, дробилось, стук продолжался, все сильнее пахло землей, и иногда Льву Вениаминовичу чудились карканье и клекот.
А потом, одним не самым лучшим утром, он проснулся от новой тяжести и новой боли. И оторопел, сраженный нелепостью открывшегося ему зрелища и не уверенный до конца, что все это ему не снится.
Сверху на Льва Вениаминовича тускло глядела Дунища. Она восседала у него на груди, раскинув сильные ноги поверх одеяла. На прикроватной тумбочке стояло блюдо с заплесневелыми ватрушками, ковригами и кулебяками, которые он так старательно прятал на книжных полках. Агафья Трифоновна притулилась рядом, горестно подперев подбородок кулачком.
– Нешто плохо стряпаю? – вздохнула она, заглядывая лучистыми глазами в побагровевшее лицо придавленного философа. – Мож, сухо или пересолено? Ты б сказал, облаял, как заведено. Недосол на столе, а пересол-то на спине.
И Агафья Трифоновна, встав, повернулась к нему спиной, точно ждала, что он и впрямь сейчас ударит ее по выступающим позвонкам, по застиранному ситцу. Мучительный вековой стыд ошпарил сердце Льва Вениаминовича, и он придушенно замычал.
Дунища повернула его лицо к себе, впилась твердыми пальцами в щеки и надавила. Философ вскрикнул, а Дунища кратко приказала:
– Базло открой.
– Что?.. – не понял Лев Вениаминович, но этого было достаточно. Дунища втиснула пальцы в его приоткрывшийся рот и, словно крючьями, разжала ими челюсти. Рот распахнулся широко, как на приеме у зубного. Агафья Трифоновна аккуратно отправила туда кусок залежавшегося купеческого пирога, посыпанного черной земляной солью. У Льва Вениаминовича на глазах выступили слезы.
– Есть надо, а то испортится, – мягко сказала Агафья Трифоновна. – Для тебя земля рожала, для тебя пахали-сеяли. Стыдно не есть.
И соль земли вновь сотворила чудо: дальше Лев Вениаминович ел уже сам. Подернутый плесенью пирог, черствые пряники, заветренные перепечи и копытки – он пожирал все, хныча от восторга и боли в судорожно работающих челюстях. Желудок, казалось, занимал все его нутро, еще кусочек – и он лопнет… Лев Вениаминович икал, стонал и плакал. Агафья Трифоновна улыбалась.
А потом на него, распираемого едой и чувством вины, навалился сонный паралич. Отрыжка бурчала в пищеводе, но Лев Вениаминович был не в силах разлепить почерневшие от соли земли губы и выпустить ее. Стены комнаты растворились в холодной дымке, требовательно закаркали вороны, и он вновь увидел поле. Только теперь поле не выглядело заброшенным – множество мужиков и баб с привязанными у бока младенцами трудились на нем, колотя по комковатой земле какими-то инструментами, точных названий которых Лев Вениаминович, к стыду своему, не знал. Он помнил столько ненужных слов – «эмпириокритицизм», «обертон», «палеография», – но гадал, что именно в руках у этих людей: вилы, мотыги, цепы?.. Наверное, все-таки мотыги.