Александр Терехов – Окраина пустыни (страница 5)
— Да говори, твою мать, что ты жилы тянешь?! — передернулась старушка. — Ну!
Николай глотнул сильно воздух и, уставившись в штору, стал твердить с радостным ожесточением:
— Вот и попомните, что он сказал: будет лучше, если будет хуже. По земле по всей дороженька ковровая проляжет, прокатится, кровавая, и придет по ней гость невиданный, только никто его не увидит. Ровчо через три лета хорошо очень настанет с продукцией цельномолочной. Картошку — выйдет указ — не есть и вырыть всю, и не садить. В следующей пятилетке потащится от Коломны ледник: тыща километров одна длина, толщина — тьпца метров, протащится и достанет до Загородного шоссе там, где винный магазин, и мост обрушит, поезда запоздают многие. У проводницы поезда с путевым обходчиком случится при этом интимная близость, и тот, кто родится потом, в президенты выйдет, и знак у него особый будет па голове — спираль металлическая, как родится, так и будет в голове воткнута. Ледник потает, хлопка станет завались, а в России откроется в народе страшный радикулит от сырости, ходить будет и кричать от шага каждого. Через десять лет на Чукотку сядет тарелка. И всех чукчей заберут. Покормят и выпустят. С мехами станет получше. А потом, еще через пять годов, — с юга покатит орда узкоглазых, резать и жечь, языки человечьи только жрать будут, особенно пожилых и партийных. И будет их сто раз по сто миллионов тысяч, саранчой полезут, земли не увидишь, мочой всю Аравию затопят. Пики у них острые и ножницы, все верхом на быках. И одни бабы. Только без грудей. И органы все мужицкие. И религия у них новая: все жрать, всем спать. И повалят они с жаркого юга, рекой, морем, океаном бескрайним, докатят до наших границ, изготовятся к атаке— да вдруг и сгинут без следа, ищи и плачь...
— Так… Во намолол, так, а с Президентом-то что нынешним? Застрелится? Про конец света ничего не говорил? — пролепетала обескровленными губами администратор.
— Вот и доживать так, — перекрестилась суровая старушка. — Все на нас, ничего не минет.
— А из Президента кровь пойдет, Будет писать — из него кровь хлыщет, Примется говорить — тоже хлыщет. Думать начнет — снова льет. Только если спит— почти нет. И устроят ему спаленку, и все условия. Чтобы все время спал. Раз тока в год будут подкрадаться, чтобы указ подписать, скажут: «кушать», он рукой шевельнет — кровка брызнет, подписал значит, давайте. И про конец света сказал, так сказал: к глубокому сожалению, будет не с того конца, а пока экономьте стройматериалы и живите.
Женщины обмерли,
Опять нетерпеливо и требовательно стукнули в дверь.
Администратор еле повела тяжелой головой в сторону двери и продолжила царапать стекло на столе разогнутой скрепкой, хмыкнув:
— Ну и наплел он тебе. Алкоголик.
Николай плеснул из чашки в иссохшее до песчаной жесткости горло и с жуткой силой навалился на лосося из банки, озабоченно и размеренно сопя.
— А я считаю: это — все правда, —бодро ляпнула старушка. — Точно так будет, глянете. Ну и ничего, как-нибудь. И не такое бывало.
Тишину снова раскололи озлобленно резкие удары в дверь.
Администратор мутным, как спросонья, взглядом вемотрелась в каждого, убедилась, что бутылка канула за дальний стеллаж, и отозвалась вяло:
— Кто там? Слушаю!
— Грачев, — ответили подземельно.
— Это мальчик с этажа, — поняла администратор. истомленно потянувшись на стуле. — Открой там, Матвевна, тут и так уже пе продохнуть.
Грачев прилип к стене, угадывая в салатовой двери смутную свою тень. нулак ныл — он больше не стучал, он раскусывал зубами тугую, вязкую зевоту и наблюдал спины, вылезающие из комнат и бредущие сонно в столовую.
Сыто, послеобеденно цыкнул замок, тронулось враскачку его сердце — вот, сейчас, мы начнем; крохотная, как иссохшая между зимними рамами муха, старушка позвала:
— Ну зайди.
Там пили чай, сплотившись тесней локтями, разморившись от спертости, роняя о чем-то неразборчивые слова, единственный мужик, основательно и надолго лысый, старательно жрал, не отдыхая; то хлеб, то консервы, то хлеб.
— А, это Грачев, — протянула администратор и томительно пощелкала язычком, — Давно-о не был. Ну, шторы там еще не пропили?
Брови ее упруго переламывались в усмешке, как тугие пружинки.
— Вера Александровна, — серо произнес Грачев. — Мне надо крыс отравить.
Его душило желтое облако, растущее от штор и тяжкое заоконным присутствием ледяного снежного ветра. Он нетерпеливо вскинул голову: ну как?
Старушка рассыпчато хихикнула, шлепая лысого по спине:
— Что, Никола, подъел? А и за работу пора. И для тебя работка нашлась. По твоей профили. Это тебе не у Верки под боком греться. Давай. Не бойся.
Лысый, не разогнувшись, обтер сморщенным платком бледный тонкогубый рот и коряво полез на выход, ощупывая пузатые карманы синего пиджачка.
— Куда? —только и обернулся он у порога, задержав на Грачеле слезливо-голубые глаза.
— Четыреста двадцать вторая. — подсказала выбравшаяся следом администратор, оправляя юбку и оглаживаясь, и довольно окликну-ла. —А ты, Грачев, ну-ка пойди сюда… Стой, лучше я к тебе…
Сильно ставя каблук и раскачав на шагу тяжелую выпуклую юбку, она настигла Грачева и, вкрадчиво и переменчиво улыбаясь, расправила ему ворот рубашки сладко пахнущей материнской рукой:
— Вот и мужика у меня распоследнего уводишь, да?
Грачев видел то шею, то грудь и редко, искоса, как из-за дерева, подсматривал в лицо, заглядывал в колыхающееся перед ним.
— Чудо какое, и крыски у вас завелись, достали… Неудивительно, по такой грязи. А у тебя самого, — она ступнула ближе, тесней, — ничего там не завелося, нет? Не ползает? Что ж ты, хоть бы пришел разок.
Ее зубы выпускали душный воздух — прямо в шею Грачева, ошейннком, и трудно глотать,
— И Шелковникова твоего не дождешься. Все вы меня забыли. Да? А мне докладывают, от тебя рано Машка с Виткой шла. Ты, смотрю, уже с двумя? Уже сам не знаешь, что придумать? Не хватает тебе чего-то, не хватает, хороший ты мальчишечка, но что-то тебе не хватает, ищешь, — уже пошептывала она, и глаза ее дрогнули и поплыли в жирной тягучей влаге, и губы перекатывались медузами на волне. — И как ты, справлялся? Ты по очереди или успевал сразу, пустил бы меня посмотреть. Дурачок ты дурачок, это тебе потому не хватает, что девчонки они, малолетки, чего они знают? Что могла та же Машка от одного негра набраться? Ну-ну, ты стой, не падай… А? Ты не знал про негра, что ли? Нет? А как ты думал? Всем жить-то хочется. Надо, край надо мне тебя просвещать, продолжить, надо мне за тебя посерьезней взяться, жалко мальчишечку, мучаешься, а то так и проспишь-то свои денечки…
— Надо бы, — раздельно подтвердил Грачев. — Хорошо.
— Зайди. Хоть просто поговорить. За жизнь. Как раньше. Ты ж любил мне раньше глаза открывать, наставлять, учить, хоть так зайди, — уходила она, бросая через плечо, каблуки ее били линолеум. — Николая, если пить будут предлагать, — не смей! Там все алкоголики и развратники. Четвертый курс же. А четыре года в общаге — как десять лет в публичном доме!
Она захохотала, а потом грохнули в комнате, сыто и дружно, и Грачев пошел, а лысый ждал его статуей у двери. Грачев шел, и голова его вползала раздутым языком в тесный колокол и билась, терлась, влипала во влажные, щекочущие, потные стены, ворочалась, изнемогая в клейком водовороте, и он с хрипом дышал, изредка выбираясь на воздух.
Шелковников спал, лицом в подушку, растопырив локти якорем и посвистывая на выдохе.
Грачев притворил дверь на его половину и указал пальцем:
— Там спят.
— Понял, — отозвался лысый, потрогав острый свой нос. — А где…
— За шкафом, стена, там вон.
Лысый свободно прошелся до шкафа, окунулся за него по пояс, пошуровал совершенно молча в мусоре ногой, выбрался и, кусая губу, уставился на голое тело на плакате.
— Может, мыши? — отрывието спросил он.
— Крысы, —тяжело выговорил Грачев, он сел на кровать, заставляя себя читать расписание занятий, — Это — крысы.
— Но почему такая уверенность? — возмутился лысый, прометнулся по комнате, заметно хромая на левую ногу, так споро, будто у него была под ногами бочка. — Видел? Хоть раз?
Грачев нехотя поднял голову, запрятав глубже глаза.
— Я чувствую… Кроме этого — постоянные шорохи. Мыши так не смогут. Лезет. Так сильно, что разрывает на своем пути, продирается.
— Ну-у! Это мышь-то не сможет! — оскорбился за мышей лысый, — со страшной силой сможет! Ведь ночь — все шумит сильней, чем может. За шкафом тута — как рупор, усиляст, орет. Это мыши — несомненно. Крыса, она не скрытно. За ней сила. Она хорониться не станет!
— Я, я почти видел… ночью. Чувствовал, точно!
— Ну как возможно это, — чуять?! — раздраженно крикнул лысый, уселся на стул, потер хромую ногу и уставился прямо на Грачева. — Я, я тоже порой много чего всякого чувствую, но не надо слишком воспринимать-то, искренне очень. Смерть, к примеру, или жизнь. Это губительно слишком это понимать… Чувствовать! Крыса— это не то, что эмоцией или мозгой схватишь… Разве это таракан? Это — сила, огонь! Ее ведь не спрячешь. Да неужели она — она! — будет там отсиживаться? — и он, пригасив голос, опасливо покосился на шкаф. — Это же слепая. Слепая злоба. Она тебя не видит.
И лысый тщательно нюхнул воздух:
— Душ-шно у вас!
— Да вы боитесь, что ли?— тихо нагнулся к нему Грачев и потер защипавшие щеки, — Не надо, что вам-то? Я испытывал. Вот была ночь, и я спал, и сон. Шелковников, сосед мой, шутник, веселый, — и будто он съел яблоко и огрызок мне, сюда, на плечо. Влажный, такой тяжеловатый, — с запинкой вышло последнее слово, он крепился.