Александр Терехов – Окраина пустыни (страница 32)
Свисток упал в воду и закачался у белой стенки, намокая потихоньку от брызг.
У медсестры Арины Семеновой молодого человека звали Юра. Он был постарше се лет на шесть. Юра встречал ее после дежурства по средам на месте, где давно уже не было Сухаревой башни.
Арина переодевалась. загородившись дверцей шкафа, на которую дежурные врачи наклеили развратные календари и, путаясь в джинсах, косилась тревожно на грудастых и томных красоток.
— Семенова, там не помочь? — крикнул дежурный врач на ходу. Не хочешь пообщаться? Теплый лежак в дежурке к вашим услугам.
—. Ага, — сказала Семенова. — разбежалась. В белых ботах по буфету.
Давай, пиши бирочки. Еще один врезал. - Так Машка уже пришла. Арина сорвала с головы коллак и вытящила из сумки красную расческу.
Маша зашла, шаркая тапками, села и навалилась полной грудью на стол:
— Девки говорят, ты сегодня с негром воевала?
— Это не смена, а… И негр. С проституткой выпил — у нас очнулся, Ни проститутки, ни брильянтовых запонок, ни тыщи долларов, и руки к лежаку привязаны. По-русски — ноль. До обеда дотерпел и устроил переворот, руки вырвал, капельницу схватил, двумя помирашками отгородился и долдонит: вызывайте посла. Я ему, как попугай, со словарем: вы в реанимации. Он рукой на решетки показывает: почему? Еле уложили. Задергали все, это не смена, а…
К сестрам заглянул голый мосластый дед, держа ладошки на паху.
— Это что еще за… — вяло спросила Маша. — Ищешь, дед, где женское отделение?
— Дочки, мне бы курнуть бы.
— А ну немедленно ложитесь! Вчера он травился — сегодня курить! — заорала Маша. — Жить захотелось! А что завтра попросишь? Бабку? Ложитесь немедленно! Арин, сколько сегодня ушло?
— Четверо. Дежурный достал — пиши бирочки, да пиши бирочки. С утра начали, — как искусственное дыхание вырубилось. Мне что: аппарат шумит да шумит. А он и не качает. Дергались, дергались, стала обед разносить, а уже — все, первый врезал. А потом весь коридор заставили. Еще если кто, и ставить будет негде.
— Не приставал Феклистов? — тихонько спросила Маша.
— Да ну его. Ты ж знаешь. Он просто так пройти не может. Там снег идет? Тепло? Зря я дубленку…
— Ты с Юриком?
— Ага.
— Ну как?
— Да так же. Что: как? Вот хотела пораньше уйти — девку-самоубийцу привезли, орет, никак не успокоим. Дурдом: один доллары предлагает, другой как заныл: жить хочу, жить хочу, а потом все про алмазную цепочку хочет предупредить, кто про что… почитать взяла, да разве почитаешь, другой орет: выпить ему. Сейчас! Не присела за день, загоняли. И чего я, дура, дубленку… Теперь — только что: опять бирочки пиши. Это я тебе оставила, разберешься. Ну, давай.
— Аришка, — загадочно пропела Маша и подперла голову рукой, — ну-ка, глянь, подруга, на меня. А ты часом не беременная?
– Да ладно тебе, Маш! — покраснела Арина. — От святого духа? Он знаешь какой? Случайно за руку взяла: сто потов сошло. Он с мамой живет, знаешь какой. Побежала. Давай.
— Пишите бирочки, — крикнул из палаты дежурный.
— А кому, Валентин Борисыч? — откликнулась Маша.
Арина помахала девчонкам из приемного и побежала на улицу, перебежала, успела на зеленый, дорогу и дальше уже пошла, следя за походкой. Пришла она первой. И стала похаживать, поглядывая на остановку.
Обычно он приезжал троллейбусом «Б».
Вот всегда он опаздывал!
Мемуары срочной службы
Рота
Рота на разводе обрывается лепесток за лепестком, как глупый цветок ромашка, терзаемая мнительным влюбленным, и старшина поет-рычит арию. «Послеобеденную», безжалостно прореживая ротные шеренги:
— Рот-тэ! Рр-р-ясь, сир-на! Заступающие в ночь на боевое дежурство, выйдтя из строя! Нараву! Самк-ысь! Смена, заступавшая с утра, выйдтя из строя! Нале-ву! Самк-ысь! Наря-а-ад!.. — ну и так далее.
Оставшиеся на дне старшинского сита бывают отнюдь не золотыми самородками, радующими глаз старателя, но тихими пасынками случая. Этих троих-четверых могли запросто оставить слоняться по роте под видом бесконечной армейской уборки, которая рано или поздно кончается фатально неизбежным сбором у телевизора и долгим его лицезрением, постепенно переходящим в полное упоение зрелищем, выражающееся в подозрительно плотном прищуре глаз и безмятежно ровном дыхании, что вызывает бурное извержение старшинского красноречия, который призывает в свидетели бога (чаще всего — божью мать) и разгоняет всех телефилов на тяжкие работы-каторги, и те надолго прилипают к дальним кроватям в темных углах, с материнской заботой кропотливо придавая им идеальный вид (кантики, плоскости, однолинейность полос, кубическая форма подушки), и очень скоро их движения становятся медово-тягучими, и головы вдруг роняются на грудь, как изрядно перезревшие подсолнухи…
Но чаще всего бильярдные шарики случая, оставшиеся на дне плаца после развода роты, загоняются в менее приятные лузы: чистят бесконечные росчерки тропинок в снеговом море под совиным присмотром старшины из незаледеневшего уголка окна, постигают премудрости вычистки навоза в свинарнике, моют водой плац, а потом до отбоя сапожными щетками разгоняют воду из образовавшихся луж или драят унитазы до такой трагической степени, пока на глади фаянса не выступит собственное отображение, в чем, вне сомнения, поспешит удостовериться старшина… мраки, в общем…
А если кому повезет — он отправится в овощерезку и в роту вернется в полвторого ночи с вялым лицом и пористыми, как тыльная сторона шляпки гриба моховика, руками от воды. И долго будет приставать к дневальному с неистовым требованием выдать ему немедленно штык-нож, чтобы он, овощерез, мог тотчас поклясться самой страшной клятвой на крови, что он и все его многоликое потомство до 19-го колена никогда в рот не возьмут этого мерзкого продукта, чье имя — картофель, пусть вся рота будет в свидетелях — дай штык-нож, урюк!
А дневальный, обидевшись на «урюка», робко повышает голос, вызвав философское подрагивание верхней губы у спящего дежурного по части, и картофельный бунтарь одиноко и сломленно отплывает в синие от дежурного освещения сумерки, роняя круглые, как картофелины, слова, что нет, никогда, никто отроду не будет есть эту фигню, чертовню, потрясая порезанными ладонями звездной картошке неба, не по-уставному зырящей в отпавшем углу светомаскировки на окне…
Дурачок
В лазарет я попал в первый раз и поэтому никак не мог избавиться от настороженного оцепенения, вызванного желанием сразу, с первого шага, не допускать промахов и ошибок, которые бы поставили меня в зависимое положение от кого-либо, — желания в армии чрезвычайно обостренного и вневременного. Армия учит ценить независимость.
И сосед по койке мне сразу не понравился. Он как-то очень живо воспринял факт моего появления и говорил, вернее, указывал с делом и без дела:
— Ты ложись здесь, здесь ложись, слышишь? Тумбочка твоя — эта, верхнее отделение. Скока служишь? Салага, значит… Иди пока белье получи, понял?! Да брось ты свой мешок… Что встал-то как столб?
Я сначала следовал его суматошной речи, но потом решил, что дальше — больше и лучше раньше, чем позже, и резко выпрыгнул из предложенного ритма: мешок с туалетными принадлежностями и затрепанной «Роман-газетой» подчеркнуто небрежно швырнул на койку и лениво подошел к окну, оперся на подоконник ладонями и стал смотреть вниз на черный от пыли снег, косолапую ворону и малыша с лопаткой, ее неуклонно преследовавшего.
Моя равнодушная спина привела соседа в раздражение.
— Иди, иди, встал чего? Уйдет сестра-хозяйка, что делать будешь? А тут и пайка скоро. Главврач заметит на обходе, что ты без пижамы, — мигом тебя в роту отправит. Ты слышишь, нет?
«Сейчас окажется, что я своим стоянием подрываю обороноспособность», — зябко подумал я.
— Да ты че? Оглох? А?
Он дернулся в кровати, чертыхнувшись, достал запропастившийся тапок и зашел ко мне.
— Да что увидел-то там?
Он заглянул вниз, потом, засуетившись, попытался глянуть с моего места и наконец запричитал в ухо:
— Да ты че? Слышь, что говорю? Встал чего? Иди, куда говорят. Слышь, что говорю? Встал чего? Иди, куда говорят. Слышь? — последнее слово он прокричал.
Я обернулся и сурово смотрел прямо в него. Способ испытанный: дураков, а мой сосед был, несомненно, из вышеозначенной породы, приводит в полное недоумение.
Он был мал и худ, со впалощеким прыщеватым лицом и изогнутым трамплином носом. Голубые глаза под сдвинутыми к переносице бровями смотрели с изумленным вопросом. Волосы цвета сухого камыша он аккуратно зачесывал набок, организуя справа беленькую канавку проборчика.
— Ты че?.. — он выругался, определяя мое состояние. — Припух, что ли? Может, тебе подъем устроить в полвторого ночи?
«Ага, устроишь», — холодно процедил я про себя, не отрывая от него упорного, пристального взгляда, ожидая, когда же до него дойдет, что этим я выражаю лишь одно — недоумение. Презрительное недоумение.
— Ты че молчишь-то? Идиот… Стоит и молчит, — выдавил он смешок. — Стой, стой… — он еще раз деланно засмеялся и зашипел, уже отходя: — Душ-шара!
«Все. Увял, — понял я и пожалел про себя: — Жалко, что не ударил. Я бы врезал… Я бы…»
Сосед ушел, не хлопнув дверью, но нервно как-то преодолев дверной проем.
Я шевельнулся, подошел к кровати, сел, уткнул голову в кулаки, стал слушать, как бьется мое сердце, как стрекочет железный кузнечик часов. Я сидел, сопел, слушал и устало думал: «Я, правда, наверное, псих… Я — псих… Это правда, наверное… Больное, издерганное чувство суверенитета… Чушь несу, ведь чушь… Псих просто». И слушал, как сердце бьется глухо и далеко в теле.