18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Александр Терехов – Окраина пустыни (страница 15)

18

— Что там? А? —сварливо переспросил Симбирцев, указывая тетке в зачетке нужную графу. — Что там у вас стряслось?

Грачев в неловкую раскачку переместился к дверям.

Девушка дотронулась до щеки рукой, сухой и чистой, как сосновая стружка, и отчетливо-звонко спросила у всех:

— А где моя дубленка?

Тетка спросила у аудитории:

— Какая дубленка? Так, я всем аттестацию поставила, а вам, девушка? А где беленький такой мальчик?

— Дубленку твой мужик следом вынес! Так ты ж его сама позвала за собой! — рявкнул Симбирцев, помахал вразнобой руками, крикнул, — да ты хоть его знаешь?! — и вдруг закатился булькающим горьким смехом в бездонной тишине.

Девушка растерянно отшатнулась — лопатки дрогнули крылышками чуткой бабочки на ее тонкой спине.

Грачев покашлял, посмотрел на свон ногти, чесанул за ухом и бросился что есть сил бежать по коридору, врезаясь грохотом под белоснежные своды, пронзая тенью застекленную зиму и снег, пятнистый от теней надвигающейся ночи, в конце споткнулся: куда? вниз? вправо? наверх? куда? —а его уже обогнали, обдали, смели, обошли бешеным топотом все отчаянные мужики курса, разлетелись вверх, вниз, направо, к телефонам, а его пихнули, оттолкнули, и он пошатнулся, разжевывая смущенную усмешку, и побрел направо, к расписанию, потом — вниз, пил газировку. борясь с газами и отворачиваясь для этой цели в сторону от стакана, морщился, вернулся наверх за сумкой, а там уже клокотала и фыркала толпа и ужасался клювоносый неловкий декан — Грачев обходил всех, прятал глаза, укутывал себя в куртку, забирался в нее, смотрел с тупостью на конверт в Таджикистан — надо перевести, пусть пытаются жить еще, и двери предательски выпустили его, холодно бухнув, но он повернул еще во двор, там прижался к стене, пуская, приглашая в себя стужу — черные деревья кружили хоровод, с немой болью всплеснув заледеневшими ветвями, и три человека загородили ему волю: Хруль. Аслан иеще мужик — он был с ними в буфете.

Грачев отпустил из рук сумку и глянул на них: ну!

— Не замерзнешь? — прошипел Хруль, и рот его перекашивала ненависть.

— Ну так чо, чо, — полез вперед, как и нолагалось, третий, и Грачев уже прикидывал, что первым ударит он, незнакомый, смуглый, и почесал рукой бровь, закрываясь локтем слева, но начал Хруль — тычком в подбородок — Грачева бросило на стену, и в этом был плюс, и он толкнулся от нее, рванул от горла обезьянью лапу чеченца и, сберегая время, без размаха, пустил кулак снизу вверх, незнакомому мужику в челюсть — у того мотнулась голова; и он шатнулся, но устоял, устоял. Грачев еще успевал — встретил локтем в лицо напрыгнувшего Хруля, но Аслан уже хватанул из-за спины, за горло душил локтем, Грачев сильно качнул затылок назад, метя в зубы Аслану, но незнакомый очень грамотно засадил ногой ему в живот, лишь слегка прикрытый руками, и дальше оставалось только беречь голову, подставляя бок или спину, вслепую отмахиваться, уже не видя удара, угадывая, или с ослеплением боли — нет, но все же он стоял, упал потом, когда они бросили и пошли уже в сторону разом и оставили Хруля— тот заглядывал в лицо с прежней мукой и неуверенностью и выспрашивал все :

— А может, тебе что-то надо, Грачев? Ты попроси, хватит играться, давай по-людски…

— Ничего, — хрипел Грачев, ломая в себе желание ударить, вцепиться в это лицо, хотелось этого До визга, и он сдерживал, сдерживал себя. — Бутылку водки мне купите. Это — обязательно. И будете спокойны, пока захочу.

— Паскуда, ты в руках нас держать хочешь? — плачуще запричитал Хруль. — Хрен поверю тебе! Бутылку! Ты хочешь, чтобы мы тебя кончили?

Грачев направился заплетающимися шагами к лавке, сумка тащилась следом на ремне, как прикованное к каторжнику ядро. Он нес свою боль, как грудного ребенка — у груди, близко, двумя руками, с нежной и бережной заботой.

— Так ты хочешь, чтоб мы тебя кончили? — переспрашивал непонятливо и плаксиво Хруль, а потом ушел в сторону, сгинул, а Грачев опустился на простонавшую лавочку, не стерпел и сполз на колени, вцепился крючковатыми пальцами в снег, сжимая, сгребая его в скользкие, мокрые стручки — пальцы немели, он потащился к дереву, к корням, ботинки пропахивали след за спиной, ткнулся носом в кору, омертвевшую, отжившую, перебарахтался на спину, охватил горло тесней воротником и лежал, сотрясаясь припадочной дрожью, он знал теперь все, это мерзкое ясное все, что будет с ним после, обязательно, и он уже не сможет не думать, а думать сможет уже только об этом, бояться, кружить, толкаться, умирать, вымирать — это разодрало небеса — а он все выжимал из себя морды чеченца, Хруля, страшную, потную память о боли и точное предначертание ее еще, еще раз, и не раз и всегда невыносимо внезапно и жутко, как и вечное ожидание ее, и запах общаги; и всю неправду подлую того, что он лежит здесь, на снегу, и на щеках противной мухой касанье снежного паденья —его все равно здесь не оставят, и это все неправда, нет, разодралось серое небо на две половины и полезло навстречу, в удар, и снег повалил навсегда, наглухо заметая. Он разлепил холодными, как сырое мясо, пальцами веки, прозрел — на лавочке, рукой достать до него, брезгливо убрав ноги под себя, смотря в пустое, сидела эта девушка, страдальчески ровно, как крест на могиле, внезапно доступная, живая и белая, и почти непричастная призрачной вуални дыхания от теплых своей трогательной темнотой, маленьких, будто клубящихся, ноздрей.

Грачев завозился у нее под ногами, изнеможденно утвердил себя стоять, хватаясь за посеребренную снегом кору, укрыл ее плечи курткой и рухнул рядом на лавку.

— Какая встреча, — сипло высказался он и забился в стонущем кашле, выкашливая из себя обрывками в шатких паузах. — Ну стырил он дубленку. Дак и хрен с ней… Жива-здорова… Что еще надо… Не плакать же. Переживете. Ерунда… Тьфу!

Из сумки, несчастной, как павшее на землю старое, разоренное гнездо, он выковырял яблоко запасенное, схватил невесомую, святую руку, разломил ледяной кулачок на пальцы-веточки и зажал в них яблоко.

— Вам, — и пояснил. — А я тут… Немножко отдыхал.

Он замолчал и вдруг с воровской, торопящейся сладостью, обрекая ненасытные свои глаза захватить это не уходящее лицо, растекаясь и забываясь сам в этом жадном завоевании, походе, святотатстве, будто впивался иссохшими устами и впитывал в себя, запечатлевал пушистые, выгнутые гусеницы бровей, ползущие в стороны друг от друга под сенью детских, мокрых от снега прядок белокурых, что лозняком спускались и клонились над чистой заводью гладкого лба, он растирал себя в прах, пыль в скольжении по твердому, по-оленьи вздернутому носу, то спускался по нему к тугому сжатию влажного рта, способного переливаться, как пламя, и напрягать складочки-морщинки в обесцвеченных уголках, то взмывал к страданию тихих глаз, под искристо играющими, как точильный круг, веками, к их поразительно нездешнему зрению и недоступности, к бесстрашному в своей силе обнажению души — две летящие синие частицы, пойманные птицы, две капли от этого грядущего, блаженного, божественного, возможного обнажения всего; он, задыхаясь, гладил глазами своими тягуче оформленную мякоть этих пьянящих чистым ног, округлую плоть и силу этих коленей — он смаргивал растроганные слезы с ожесто-чением к себе, к поплывшему в голове и разбухающему солнцем в осеннем тумане порыву дотронуться, коснуться легко, как снежинка, этих запретных розовых ровных полей жизни чужой и всесильной, он стиснул руками плечи свои и бормотал, не слушая себя, борясь :

— Вы сами ж знали… Осторожно надо было… Он и на студента не похож… Хотя, чего… Видный мужик… На таких, как вы, и липнут, надо осторожно… Вы с вечернего к нам, да? А он вам врал, что студент?

Яблоко отсутствующе вывалилось из ее бесчувственных пальцев, как созревший и павший плод, и пальцы остались несомкнуты, кувшинкой.

Он не дал яблоку убежать, стряхнул с его желтого бока снег и сунул в карман куртки, безумея от того, что яблоко, там, в кармане, коснулось прямо тела ее, вот тут, вот этого, он говорил уже внятней, заставляя себя припомнить, что он есть, что его ждет, и все вокруг :

— Я знаю, что вы здесь не из-за дубленки и этого скота. Вас гонит от себя толпа, это наше быдло, что сразу лезет за пазуху глазами, словом, под юбку… Я знаю, что вам это противно. Я ведь вижу вас. Почти всю. Но вот это «почти»… А вдруг то, что я вижу, это и есть всего лишь «почти» — жизнь здорово накалывает нас на этом, да-а…

Он успокаивался и мерз, и говорил все привычней, обычное свое, со стыдливым презрением озирая перепаханный им снег, сохранивший черно-белые страдания тела:

— На всякий случай. Мне хочется пошире разъяснить вам сказанное в буфете. Про то, что не верю я во все это. Вы — гордая, вас это и обидеть могло. Вернее — разозлить. Если гордая. И обидеть, если вы — то, что я готов выдумать про вас. Я говорю в расчете, что обидел. Ну так вот. Я как-то перестал уважать любовь. Если прикинуть, в ней что-то слишком много крови. Это — то же самое, что революция. Прыжок во времени, сопряженный с угрозой гибели участников и окружающих. С исполняющейся угрозой. Любовь, как и революция, бывает вечная, мировая или в отдельно взятой семье, Вечная любовь — это постоянная агрессия, постоянное перенесение ее на чужие земли и державы, это неизбежное снижение ценностей, идеалов. Это соревнование с собственной дряхлостью и низведение революции до чисто силовых, физиологических упражнений. Постоянный поиск и война со временем не придает глубины переживаниям — некогда, некогда. Это — огнем и мечом. Как-то нехорошо, не выходит, да?