реклама
Бургер менюБургер меню

Александр Солженицын – “Петербург” Андрея Белого (страница 1)

18px

“ПЕТЕРБУРГ” АНДРЕЯ БЕЛОГО

О САМОМ АНДРЕЕ БЕЛОМ

Он слишком взбрызчив и неуравновешен, чтобы написать уравновешенное произведение. В самих его безудержных фантазиях — нездоровость, умственный сдвиг. А точнее: мирочувствие его — “Больны почти все”. И все его действующие лица настолько исковерканы, будто он и вообразить не может ничего здорового. Его собственная, даже по-декадентски культивированная, болезненность многократно сказывается в романе. И причудливо до анекдотичности высказывает себя в Николае Аполлоновиче: то — неделю сидел дома в чёрной маскарадной маске (в реальности — размолвка с Л. Д. Блок) и “хотелось предстать в домино цвета пламени, в маске, с кинжалом в руке”. То, у Дудкина: “Ни в кого из женщин не был влюблён: был влюблён в отдельные части женского тела, в туалетные принадлежности, в чулки”. Да сам Белый пишет: “Я прошёл сквозь болезнь, где упали в безумие Фридрих Ницше, великолепный Шуман и Гёльдерлин”.

Предчувствует (написано перед революцией) катастрофу: “Прыжок над историей будет; великое будет волнение; рассечётся земля”. Но часто вбрызгивает в текст теософские мысли и бредни, множество медиумических намёков (которые вовсе нельзя понять без примечаний). Намёки, намёки беспорядочно запутывают читателя: то “эоны гностиков”, то нудная мистика, философическое истолкование бредов. Свои оккультные переживания навязывает персонажам. Теософический бред — как сон Николая Аполлоновича над бомбой, подготавливаемой ко взрыву. Усиленно наталкивает в книгу свою эрудицию, чту читал в увлечении. (Он под сильным влиянием Ницше и других философов.)

ОБЩЕЕ ВПЕЧАТЛЕНИЕ ОТ РОМАНА

(Задуман лишь как 2-я часть трилогии, после “Серебряного голубя” и перед чем-то ещё, ненаписанным. Здесь сужу как об отдельной книге.)

Надо признать: нечто — до того совсем не виданное в русской прозе, полностью рвёт с обстоятельным, спокойным рассказом со стороны в духе XIX века. Нельзя отказать, что литературно — это очень интересно. Раздвигает представления о возможностях прозы. Очень новаторски, из этого вышло многое в литературе 20-х годов (хотя истинного толку не вышло, может быть от советской идеологической утюжки).

Вместе с тем, однако, Белый впитывает, заимствует мотивы и приёмы из литературы XIX века. (И все они толкуются в академических примечаниях, а то ведь не всегда и поймут.) Сам Белый признавал, что часто применяет гоголевский приём тройного повтора (и другие гоголевские приёмы и восприятия). В Аблеухове-старшем повторяет и описание толстовского Каренина. В описании террориста Дудкина — изощрённый Достоевский. Его Морковин вдруг — незаконный брат Николая Аполлоновича — опять наплыв из Достоевского. Пушкинские эпиграфы и цитаты приводятся мало того, что неаккуратно (или “исправленно”), но и неуместно, и навязчиво часто. Вообще: обильные — и без яркой цели — реминисценции из русской литературы (и не только), слишком много их. Не брезгует и сомнительным пародированием Библии, Апокалипсиса.

Особо стоит — неоднократное заимствование из “Медного всадника”, — и местами сколь чрезмерное (“с хохотом побежал” от Всадника). Но настойчиво обуздав этот образ — даёт уже и собственную яркую, почти замечательную картину, как Всадник по лестнице поднимается в комнату Дудкина.

Напряжённо, выразительно передаёт процессы мысли.

Но всё вместе создаёт впечатление большой неровности повествования: чередование удач, нелепостей, вздора, сумасшествия, безумия. Впечатление, всё же, патологии.

Несмотря на растянутость (особенно в 1-й половине) — во 2-й половине сгущение событий возрастает: больше половины романа вмещается меньше чем в сутки, и сюжет выказывается вполне упругим и продуманным. (Сюжет ещё и напряжён крутящимися часами бомбы.)

Большой замах — вобрать в один роман и Победоносцева, и Азефа, да ещё втиснуть в роковые октябрьские дни 1905 г. (Но ненормально, что террористы совсем не затронуты уличными событиями, всеобщей забастовкой, никак не соотносятся с ними, будто это разные времена.)

Однако и это всё содержание укладывалось бы в меньший объём, особенно за счёт первой половины. Написано очень неэкономно (сознательно неэкономно, в этом художественный замысел) — но идёт ли это в XX век? Вот — покопировали эту манеру в 20-е годы — да уже полвека как и забыли. Сегодня эта книга — экспонат литературного прошлого, для знатоков и гурманов.

Чтение её — утомляет, большая и не везде приятная работа. Эмиль Фаге как-то сказал о романах Жорж Занд, что их читают “со странной смесью скуки, досады и восхищения”. Кажется несовместимо? Но именно это я испытал при чтении “Петербурга”. Удовольствие от чтения — редкими местами, а то усталость, отталкивание.

СТИЛЬ

Откуда же возникло такое новаторство? От представления (ложного), что обычными фразами уже ничего не выразить? Белый писал Б. В. Томашевскому в 1933: “Я давно осознал тему свою: эта тема — косноязычие, постоянно преодолеваемое искусственно себе сфабрикованным языком”.

Буйный и нервозный словесный поток. Многословие и повторность — избыточные. Белый считает это художественным приёмом? — мне кажется: это не по веку. Циклические повторы включены в само построение вещи. И изнурительные повторы целыми абзацами полубессмысленных наборов слов. Словесная и образная избыточность — вот уж не упрекнёшь в лаконичности.

Непонятен замысел в произвольном, и не всегда удачном выдёргивании фразы, полуфразы, синтагмы — в заголовок подглавки. Тут нет художественной системы, нет линии воздействия. “Жители островов поражают вас…” (в начале тема островов назойливо разрабатывается , потом вовсе покинута); “И, увидев, расширились, засветились, блеснули…” — к чему так?

Утомляет повторное использование всё тех же приёмов — иногда поблизости, иногда много спустя. Даже вполне буквальные повторы фраз, без какого-либо развёртывания их. (“И откуда испуганно поглядел Васильевский остров”.) Повторами (иногда с малыми поворотами) — как бы искусственное выдувание значительности. Разобрать — так многие пейзажные абзацы состоят из одних повторов. Иногда от неумеренных повторов (“он заведовал где-то там провиантом” десяток раз) ослабляется неплохая бы острута. То избыточная суетливая пояснительность. Иногда несколько подряд абзацев декламации (от Медного всадника — к будущему нашествию жёлтых, до надрыва). То риторические вопросы от автора.

И вместе с тем (лишь отчасти!) в использовании этих повторов есть своё очарование. Многократный возврат к одним и тем же деталям пейзажа, погоды, зданий — создаёт и крупный ритм. Стократным повторением, часто дословным, автор просто внедряет сырость, жёлто-зелёные туманы, гниль, полутьму, фрески Петербурга — и тот верен получается! Вот эта постоянная неясность очертаний замечательна. Так Белому удаётся — проза приблизительного рисунка, импрессионизм. Топография Петербурга не соблюдается, не соразмеряется, и мы с этим смиряемся вскоре. Стены Петропавловской крепости — у него белые. И погода шалит: одно и то же утро — и тускло-пасмурное, и заливисто-солнечное. Очерк Петербурга складывается из расплывчатых, прерывистых, но и почти кружевных линий: Петербург получается миражно-лёгок. (Летучий Голландец, основывая Петербург: “Назвать островами волну набегающих облаков”.) В нерезких контурах даётся и слежка охранников за террористом и черты движения 1905 года.

Сперва раздражают, а потом привыкаешь к этим бесчисленным вставленным “там, там… где-то там, где-то там, вон с того, вон с этого, вон те”, “неясно так выдавалось”, — и хотя чаще эти вставки можно без ущерба для смысла и опустить, но надо признать: они частенько создают некую пространственность и зрительность.

Конечно, сила изобразительности у него большая — хотя однообразная и часто перехлёстывает в чрезмерность, без соображения о соразмерности частей. Местами достигает возвышенно-поэтического и одновременно иронического тона (переезд Аблеухова в карете в Учреждение) — но такого напряжения ни перо, ни читатель не могут выдержать на большом пространстве.

Хорошо и многократно обыграна кариатида. Смотрит — и глазами самой кариатиды: ах, если б она могла распрямиться и крикнуть! “Распрямились бы мускулистые руки на взлетевших над каменной головою локтях…” и ярко до конца абзаца. То — сидит ворона на ней. Или: “Из тумана в пятно [света] сверху мертвенно пала кариатида подъезда над остриём фонаря”.

Очень зримо даны: бал — в соединении, в цельном впечатлении кружащейся толпы. — Вид парадов на Марсовом поле. — Вид приёмной Николая Аполлоновича. — Небо перед восходом солнца (“Бирюзовый прорыв нёсся по небу; а навстречу ему полетело сквозь тучи пятно горящего фосфора, неожиданно превратившись там в сплошной яркоблистающий месяц; на мгновенье всё вспыхнуло…” и т. д.). — Вид на Неву из окна Николая Аполлоновича (“Какое-то фосфорическое пятно и туманно и бешено проносилось по небу…” и до конца большого абзаца). — И ещё один вид на Неву из окна (“…над невской волной понеслись розоватые облачка; клочковатые облачка вырывались из труб убегающих…”). — Ночная Нева в огнях. — Пролёт придворной кареты (“…то придворная чёрная карета пронесла ярко-красные фонари, будто кровью налитые взоры…”). — Утро над Мойкой (“Розоватое клочковатое облачко протянулось по Мойке: это было облачко от трубы пробежавшего пароходика…” и т. д.) — замечаем почти дословный повтор. — Огонь в камине (“Во все стороны поразвились красные, кипящие светочи — бьющиеся огни…” и до конца абзаца); “мечевидные светочи солнца”.