Александр Скопинцев – Михаил Скопин-Шуйский. Великий Мечник России (страница 10)
Говорил Дмитрий – по-польски. Михаил знал этот язык неплохо – многие русские бояре учили его, чтобы вести переговоры с соседями. И то, что он услышал, заставило его похолодеть.
– …не могу уже сносити сих московских обычаев! – говорил Дмитрий, и в голосе его звучало раздражение. – Велят мне в мыльню ходити еженедельно, почивати по обедех, молитися по три часа на день! Не смерд я какой, дабы жити по их дикарским уставам!
Ответил кто-то другой – поляк, судя по акценту.
– Государь, подобает вам терпение иметь. Се есть нужда, да удержите престол сей. Москвитяне недоверчивы зело. Единожды оплошаете – и подозрение имут…
– Ведаю, ведаю се! – перебил Дмитрий. – Но несносно мне се. Не того ради пробирался аз сквозь всю Европу, не того ради бился с Годуновыми, дабы ныне лицедействовати в чужом позорище!
Михаил отшатнулся от двери, словно обжёгся. Сердце его колотилось, как барабан перед битвой. Он слышал. Слышал собственными ушами, как царь – нет, самозванец – жалуется на русские обычаи, называет их дикарскими.
Он развернулся и быстро зашагал прочь, пока его не заметили. Но мысли его кипели. Теперь он знал точно: этот человек – не Дмитрий. Этот человек – обманщик, что украл престол, что играет роль, но не может скрыть своей чуждости.
И если дядя прав, если Шуйские должны вернуть престол законному государю, то… то, быть может, это правильно?
Михаил не знал. Но одно было ясно: буря приближается. И когда она грянет, ему придётся выбрать сторону.
Ночью, лёжа на жёстком тулупе в своей комнате, Михаил долго не мог уснуть. За окном выл ветер – предвестник осени, что уже подступала к Москве. Где-то далеко лаяла собака, где-то скрипнула дверь. А в голове его звучали слова – дяди, Дмитрия, собственные мысли, что путались, как нитки в клубке.
Он вспомнил отца:
– Служи Руси, Михайло. Не государю, не боярам. Руси.
Тогда, ребёнком, он не понял. Теперь – начинал понимать.
Русь – это не Дмитрий. Не Годуновы. Не даже Шуйские. Русь – это народ, что ликует на площадях, не зная, что его обманывают. Русь – это стрельцы, что колеблются, не понимая, кому служить. Русь – это земля, леса, реки, церкви, что стоят веками, переживая и царей, и смуты, и войны. И если служить Руси – значит, порой приходится служить и тем, кто недостоин. Ради того, чтобы сберечь её от большего зла.
Михаил перевернулся на другой бок, зажмурился, пытаясь прогнать мысли. Но сон не шёл. Вместо него приходили образы – лицо Дмитрия, самоуверенное и чужое; лицо дяди, расчётливое и холодное; лица стрельцов на площади, полные надежды и страха. И среди всех этих лиц вдруг возникло другое – материнское. Мать его, княгиня Елена, умерла, когда ему было двенадцать, но он помнил её ясно, как вчера. Помнил, как она учила его молитвам, как рассказывала о святых подвижниках, что жертвовали собой ради веры и Отечества.
– Михайло чадо, – шептала она тогда, поправляя ему волосы, – не убойся пожрети собою ради правды Божией. Убойся же единаго – да не погубиши душу свою во лжи и малодушии. Зане плоть тленна есть и в персть обратится, душа же безсмертна пребывает пред Господем во веки веков.
Он открыл глаза, уставился в темноту потолка. Жертвовать душой. Вот оно. Вот что терзало его. Если он присягнёт Дмитрию, зная, что тот самозванец, не значит ли это – предать самого себя? Предать то, во что верил, чему учили его отец и мать?
Но если не присягнёт – что тогда? Бунт? Смерть? А может, нечто худшее – отлучение от рода, позор, изгнание?
Михаил сжал кулаки, ногти впились в ладони. Нет. Нет, он не может бежать от выбора. Он – Шуйский, он – из рода князей, что правили Суздалем и Нижним Новгородом ещё до Москвы. В его жилах течёт кровь Рюриковичей, та самая, что дала Руси десятки государей. Он не имеет права на слабость.
И тогда, в тишине ночи, он принял решение.
Присягну. Присягну, как велит дядя. Не потому, что верю в Дмитрия. Не потому, что боюсь. А потому, что Русь нуждается в мире хотя бы на время. Потому, что междоусобица – зло горшее, чем ложь на престоле. Но присягая, буду помнить: се – не конец. Се – начало. Начало долгого пути, на котором придётся много раз выбирать меж злом меньшим и злом большим. И когда придёт час – а он придёт, Михаил чувствовал это всем нутром – он будет готов. Готов действовать. Готов сражаться. Готов, если понадобится, умереть. Но не предать Русь. Никогда.
Он повернулся к окну. За ним, сквозь мутное стекло, едва проступал рассвет – серый, холодный, неприветливый, как само это время. Москва просыпалась. Где-то на колокольне ударил колокол к заутрене. Где-то заскрипели ворота, загремели телеги – город оживал, не ведая, что творится в душах тех, кто правит им.
Михаил поднялся, умылся холодной водой из кувшина, что стоял на лавке. Вода была ледяной, обжигала лицо, но это было хорошо – прогоняло остатки сна и сомнений. Он надел чистую рубаху, поверх – кафтан, подпоясался. Взял в руки меч отца, долго смотрел на него. Потом поцеловал рукоять и пристегнул к поясу.
– Отче Небесный, – прошептал он, крестясь перед иконой Спасителя, что висела в углу. – Аще во грехе и заблуждении дерзаю се творити – милосерд буди, отпусти ми прегрешение моё. Аще же путь мой правый есть пред очима Твоима – благослови раба Твоего и укрепи в час сумнения. Обаче не якоже аз хощу, но якоже Ты, Господи. Да будет воля Твоя.
Он вышел из комнаты. Коридор был пуст, только где-то далеко слышались шаги слуг. Михаил спустился по узкой лестнице, вышел во внутренний двор терема. Там, у колодца, стоял дядя – уже одетый, уже готовый к новому дню интриг и расчётов. Василий обернулся, увидел племянника и улыбнулся – улыбка была тонкой, почти незаметной, но в ней читалось удовлетворение.
– Не почивал еси, Михайло? – спросил он.
– Не почивах, государь дядюшка, – ответил Михаил. Голос его прозвучал твёрже, чем он ожидал.
Василий прищурился, разглядывая племянника.
– Разумею скорбь твою. Нощь сия тяжка бысть для тебе, ведаю. Обаче се есть искус и испытание первое от многих, яже предлежат ти. И вем аз, яко пройдеши вся сия твердо и непреклонно. Понеже от рода Шуйских еси. А Шуйские выстояти умеют во всяцей напасти. Присно тако бывало.
Михаил ничего не ответил. Только кивнул.
Они стояли так, дядя и племянник, в холодном утреннем воздухе, пока колокола не смолкли и город не ожил окончательно. А потом пошли в Кремль – на очередную думу, на очередной день притворства.
Но в душе Михаила, глубоко, где не достать никаким словам и клятвам, зародилось нечто новое. Не вера в Дмитрия. Не преданность дяде. Нечто иное – твёрдое, как булат, и чистое, как родниковая вода.
Клятва самому себе.
Буду служить. Буду терпеть. Буду молчать, когда надо, и действовать, когда придёт час. Но не забуду, кто я. Не забуду, ради чего живу. И когда настанет миг, когда Русь возопиет о помощи – а он настанет, Михаил не сомневался в том – он откликнется. Откликнется без страха, без колебаний.
Потому что он присягнул не Дмитрию.
Он присягнул Руси.
Глава 5: Тень над Москвой
Весна в этом году словно забыла дорогу в Москву. Она вступала в свои права неохотно, будто сама природа чуяла – переменам быть. Снег лежал чёрными клочьями у стен кремлёвских башен, таял лениво, превращая улицы в вязкую жижу, что чавкала под сапогами спешащих бояр и стрельцов. По переулкам тянуло холодом, лошади хрипло фыркали, брызгая грязью на подолы прохожих. Небо висело над Кремлём свинцовым пологом, и даже редкие лучи солнца, пробиваясь сквозь облака, казались холодными и мертвенными, не неся с собой ни тепла, ни надежды. Воздух пах сыростью, конским навозом и чем-то ещё – тревогой, что сочилась из каждого терема, из каждой боярской думы, где шептались о грядущем мятеже.
В палатах князя Василия Ивановича Шуйского – просторных, но лишённых царской роскоши, с потемневшими от времени иконами и тяжёлыми сундуками, набитыми старинными грамотами, – собирались заговорщики. Здесь, в тесной горнице, где свечи чадили воском и едким дымом, где оконца были завешены толстыми сукнами, чтобы ни единый шорох не просочился наружу, плелась сеть, что должна была опрокинуть трон Дмитрия.
Князь Василий сидел во главе стола, сколоченного из потемневшего дуба, облокотившись на резные подлокотники кресла. Лицо его, изборождённое морщинами хитрости и долгих лет при дворе, было непроницаемым, как маска. Глаза, узкие и острые, горели холодным огнём расчёта. Он не спешил с речами, позволяя собравшимся боярам – Голицыным, Татевым, Воротынским – выплеснуть накопившийся гнев.
– Ляхи! – шипел князь Василий Голицын, ударяя кулаком по столу так, что оловянный кубок с вином подскочил и звякнул. – Ляхи бражничают в Кремле-граде, а мы, боярство московское, должны челом бити сему… сему вору расстриге, что привёл их на Русь!
– Царь сочетается браком с литовкою! – подхватил князь Иван Воротынский, его голос дрожал от негодования. – Маринка Мнишек! Каково ж то имя для царицы всея Руси! Она и в православную веру не крещена подобающе, а уж нами, боярами, повелевает, яко холопами своими!
Шуйский слушал, кивая, но молчал. Он знал: пусть говорят, пусть распаляются. Его время придёт. Когда гнев достиг предела, он поднял руку – едва заметный жест, но все смолкли, словно по команде.
– Братия моя, – начал он, голосом тихим, но властным, что заставлял прислушиваться. – Все мы зрим, что вершится в державе нашей. Сей… государь, – он произнёс слово с еле уловимой усмешкой, – привёл во град Москву не токмо ляхов, но и еретичество. Покровители его – латынники, жена его – римлянка, советники его – иноземцы поганые. Хощет он искоренити боярство, дабы владети, яко король польский некий, окружённый шляхтою своею.