Александр Штейн – Небо в алмазах (страница 38)
«Гавриил» потонул со всем экипажем, и на четвертом, уцелевшем, миноносце «Азард» слышали взрывы.
Взрывы и — пение «Интернационала»...
Пожалуй, теперь, спустя десятилетия, с особой остротой ощущаешь, почему так потрясла моего друга вывеска кронштадтского кинотеатра, а меня — его рассказ о том, как матросы девятнадцатого года, погибая, пели «Интернационал».
Именно в эти годы Вишневский начал писать «Мы из Кронштадта»...
Был фашизм в Германии, и мюнхенская драма, и республиканцы Мадрида и Барселоны...
И гимн, который пели матросы, опускаясь навеки на балтийское дно, звучал колоколом громкого боя — революционная традиция, революционная трагедия, бессмертие революции...
И я веду свою скромную балтийскую, а потом и «океанскую», родословную с того вечера на улице Рубинштейна.
Алексей Зиновьев был очевидцем и участником событий революции на Балтике. Я опоздал, родился позже, — и с утра мчусь в Публичную библиотеку, добываю успевшие пожелтеть комплекты «Красной летописи», сборники воспоминаний о борьбе за Петроград, журнал «Красный флот», советуюсь с приехавшим в Ленинград Вишневским — он пишет свой сценарий для Ефима Дзигана.
Работаем с Алексеем Зиновьевым над сценарием. В запале, без оглядок, ведомые гимном «Интернационал». Это финал сценария и его лейтмотив, в этом — суть замысла; хотим выразить: чем и ради чего живет мое поколение, заставшее конец гражданской войны, и его, Зиновьева, поколение — поколение комиссаров.
Не случайно, нет, не случайно спустя десятилетия вернется к этому поколению комиссаров новая поросль художников революции — переписываю эти строки под свежим и сильнейшим впечатлением шестисерийной картины украинского режиссера Николая Мащенко, не побоявшегося следом за экранизацией «Комиссаров» по повести Юрия Либединского вернуться снова к хрестоматийнейшим страницам романа Островского, чтобы мощной силой искусства заставить сызнова миллионы молодых людей ощутить бешеную одержимость первых революционных лет...
Пишем с азартом и чудесной безответственностью неофитов, одним дыханием; нам то кажется, что получается нечто необыкновенное, то кажется, что ни черта не получается; вот уже готов сценарий, первые читки, все прекрасно, потом первый холодный душ, второй. Поступают неутомимые рекомендации: расширить, приподнять, раздвинуть, углубить. Расширяем, приподнимаем, раздвигаем, углубляем; тускнеет живой поначалу авторский глаз, все вроде логичней, округлей, законченней, но нет уж той неуклюжести, неладности, какая сама по себе была своеобразной эстетической категорией, стилистически точнее, приближеннее передавая обаяние революционных кронштадтских дней. И... лишаемся той «вихрастой» интонации, какая была необходима этому материалу как его форма, оправа.
В сценарии возникают окаменелости, мертворожденные, иллюстративные сцены, не согретые былым запалом...
Наконец сценарий исправлен, подпорчен, тем не менее кажется, тьфу-тьфу, удалось отбиться, сохранить в сюжетной нити главное, то, что так взволновало моего товарища, увидевшего неказистую вывеску в Кронштадте, то, что так захватило меня в его рассказе. И наконец вот уже приказ о запуске в производство, и первые съемки натуры в Кронштадте, и дымят пироксилиновые шашки на петровских плитах, создавая нужную для фильма иллюзию тумана над Финским заливом, а в тумане шагает неторопливой, задумчивой походкой по Петровскому парку Леонид Сергеевич Вивьен, знаменитый артист и режиссер Александринки.
В черной офицерской накидке. С большими золочеными застежками.
Сейчас Вивьен — военспец Юрий Сергеевич Ростовцев, командир эсминца «Гавриил». Воскресший двойник того, погибшего неподалеку, на дне Финского залива... Певшего вместе с матросами «Интернационал».
Тут же, в парке, скрытый искусственным кинематографическим туманом, нетерпеливо дожидаясь своей очереди войти в кадр, ходит взад-вперед напористой своей походкой, чуть выдвинув плечо, в матросском бушлате, нервно поглаживая темные матросские усики, другой участник будущей драмы на эсминце «Гавриил», вновь назначенный на корабль комиссар Вихорев — Борис Ливанов.
Его порывистые, почти лихорадочные движения контрастировали с медлительной манерой Вивьена, и этот контрапункт дополнительно очерчивал грани двух характеров.
Вивьен играл человека суховатого, ограниченного, царского служаку, преданного, однако, идее русской государственности. В новом, послеоктябрьском Кронштадте ему было не по себе, но он терпел и не покинул сумрачный остров, как это сделали некоторые его сверстники и однокашники...
Ливанов же весь — революция, ее молодость, ее все ломающая сила, ее убежденность и ее одержимость. Один из тех, о которых поется в песне Булата Окуджавы «Надежда»:
Только у этого комиссара был не пыльный шлем, а бескозырка, сдвинутая чуть на лоб, и ленты, развевающиеся на кронштадтском ветру.
Но это дела не меняет.
«ДЫМ УБРАТЬ!»
Съемки «Балтийцев» были закончены года за четыре до войны. Перед тем как сдать фильм Ленинграду, Минску и Москве, группа поехала в Кронштадт показать картину на кораблях тем, кто помогал ее снимать. Была и подспудная мысль — заручиться поддержкой моряков, на случай ежели возникнут трудности при сдаче.
На кораблях фильм понравился, хуже было на берегу. В штабных учреждениях цеплялись за мнимые и действительные мелкие огрехи, к художественной ценности картины отношения не имевшие. Например, почему так валит дым из труб? Может быть, эффектно с операторской точки зрения, но с точки зрения экономии горючего — никуда!
Дым из труб действительно валил изо всех сил, закрывая длиннейшим черным шлейфом горизонт. На самом деле не положено было миноносцам так чернить горизонт, но зато как же гордился оператор именно этим кадром, в который он вложил бездну труда и умения! Мне, ничего не смыслившему в экономии горючего на кораблях, кадр с идущими в кильватерной колонне миноносцами, густившими небо дымами, тоже показался чуть ли не самым изумительным в фильме, и, когда именно на него обрушились на берегу, я вспомнил строчки Николая Тихонова, которые мы, студенты Института живого слова в Ленинграде, с упоением повторяли в 1923 году:
— Дым убрать! — директивно заключил один из товарищей, так и не улыбнувшийся ни разу за все время демонстрации фильма, даже когда шли забавные эпизоды, — я сидел с ним рядом и все время наблюдал за его угрюмым выражением лица...
Но добро бы только дым!
Нашлось множество других деталей, если бы мы согласились их убрать, всю картину быстро можно было бы разобрать по кирпичикам.
Сцена в судовом комитете, где поначалу, до прихода на корабль Вихорева, матросы выражают Ростовцеву полное недоверие, вызвала бурные споры. У одних — сомнения, у других — попросту негодование. Даже такая мелочь, когда председатель судового комитета, наводя порядок, за неимением звонка, стучит по столу воблой. «Нетипично».
А то еще другой матрос, татуированный весь, роба мятая, голос хрипатый, молотит по столу кулачищем. «Довольно! — надсадно хрипит он. — Триста лет терпели!»
Анархия!
И правильно, анархия.
Командир корабля Ростовцев предъявляет судовому комитету список людей, взятых на корабль без его, командира, ведома. Предсудкома пускает список по рукам, и матросы рвут список на цигарки — черт знает что!
И ничего не скажешь — черт знает что!
Атмосфера сгущалась не только в кадре, но и на обсуждении картины. Уже мелькнули словечки, не слишком приятные уху во все времена, а в те — что уж говорить! «Тут — как в кривом зеркале». «Рисуете в извращенном свете». «Да уж красочки!» «И где вы его взяли, такой судовой комитет?»
Где? Сам Зиновьев был членом одного из таких судовых комитетов, и сам бил воблой по столу, и сам рвал командирский список на цигарки.
Справедливости ради скажу, что не все обсуждавшие были готовы навесить на нас ярлычки.
«ВЫПЬЕШЬ — БУДЕШЬ СВОЙ В ДОСКУ!»
Слово взял молчавший до той поры офицер. Моложавый, хотя и немолодой, с прядкой иссиня-черных волос, спускающейся на лоб, с тонкой смугловатой кожей, выдававшей южное происхождение, с острым, очень живым и чуть насмешливым взглядом черных глаз, весь какой-то собранный, сжатый — пресловутая военная косточка сказывалась в каждом его малом и скупом движении, а рабочий, скромный китель сидел щеголевато и так, словно бы привык этот человек носить его с младенческого возраста.
— А вот когда я командовал в гражданскую войну на «Кобчике», — сказал он, будто бы невзначай, тихим голосом, и я, не знавший, кто такой был этот моложавый офицер и какова была его должность, приметил, как все стихло при начале его речи. — Когда я командовал на «Кобчике», — повторил он, — меня вот так же, как и Леонида Сергеевича Вивьена, вызвали в судовой комитет. Кстати, Леонида Сергеевича тут нет? Я бы хотел выразить ему восхищение его игрой. — Он посмотрел вокруг. Леонида Сергеевича не было. — Вызвали в судовой комитет, дали в руки стакан спирта. И так сказал председатель судового комитета, поигрывая, между прочим, офицерским наганом: «Братва постановила: выпьешь не переводя духа — будешь свой в доску, не выпьешь — с корабля долой». Что же мне оставалось делать? Выпил. Выпил до дна. А судовой комитет, в полном составе, глядел: задохнусь я или не задохнусь? Не задохнулся. А не задохнулся потому, что не хотел ударить лицом в грязь. И потому, что не хотел «с корабля долой». Я, товарищи, из царских офицеров, вернее, из гардемаринов и не хотел «с корабля долой» в тяжелые времена для родины и новой власти, которой решил служить честно и верно. Вот что я могу сказать по поводу того, что бывало и чего не бывало в те времена на заседаниях судовых комитетов.