Александр Шаров – Повесть о десяти ошибках (страница 56)
Он пожал плечами и направился к двери. Остановился и сказал еще:
— Подумайте!
Из редакции за мной прислали машину.
Дышать приходилось открытым ртом. Все время было унизительное чувство, будто задыхаешься.
— Сядете на правку! — сказал редактор полковник Жуков, окинув меня быстрым взглядом.
Правку я ненавидел. И поэтому, и потому еще, что вдруг перед глазами всплыло лицо Гришина — потерянное, озабоченное чужой судьбой, когда впору задуматься о своей, — я сказал о Курке и об этой командировке, даже повторил дурацкий гришинский заголовок: «Герой — дома!»
Жуков задумался. Он отыскал карту и, приложив масштабную линейку, измерил расстояние от района Тарнополя, где дислоцировалась дивизия, в которой служил Курка, до Листопадовки, на юге Винницкой области, где Курка родился и откуда он сбежал десять лет назад: к отцу на лесоразработки, а после смерти отца — на фронт.
«Одиссея, — подумал я, вспоминая суховатые, но запавшие в голову рассказы Гришина. — И село славно называется — Листопадовка».
Вдруг я понял, что не успокоюсь, пока это гришинское «чудо» не осуществится. Насмерть обиженный мальчишка — и вдруг возвращается красивый офицер, в орденах.
Красивый? Гришин сказал — мальчик. Щуплый он, вероятно, подумал я, маленький.
— Тысяча двести километров… если в оба конца, — неприязненно, будто я был виноват в том, что Листопадовка так далеко, сказал Жуков.
Я молчал. Мне было все равно. С той самой несчастной контузии мне было все равно. Будто, когда наша машина взлетела в воздух, напоровшись на мину, жизнь и я разделились, и это навеки.
Но «чудо» нужно было совершить; может быть, оно одно и оставалось для меня живым.
Вошел подполковник Орешин, начальник фронтового отдела, и, прислушавшись к разговору, сел на подоконник.
…Я был сначала солдатом, потом меня переаттестовали по одной из мирных специальностей и послали в газету. Солдату труднее, но там не нужно думать. А тут думаешь всегда, днем и ночью. Тут ты сторонний войне — только и остается глядеть на нее и думать. Хотя солдатам ты нужен, если работаешь честно: когда еще придет награда, пожалуй, и не застанет в живых, а заметку о подвиге, если повезет, солдат прочитает своими глазами, вложит в треугольник письма и пошлет домой.
Там тоже узнают.
Но для этой работы нужно постоянное желание приносить счастье, равнодушие в ней преступно. «Как же мне быть?» — спросил я сам себя.
— Пусть Сазонова повезет, из Пятой гвардейской, — сказал Орешин.
Сазонова, Папашу, как его прозвали, я знал: служил с ним, когда тот еще не был знаменитостью.
Я сказал?
— Сазонова так Сазонова. Он из-под Архангельска — помор.
Важно было показать, что мне это «до лампочки». А для себя я уже знал, что повезти Курку, именно его, необходимо.
…Когда я служил с Василием Сазоновым, к нам как-то явился Проскурин, младший лейтенант из корпусной газеты. Мы занимали оборону, и немцы обстреливали круглосуточно, с часовыми перерывами на завтрак, обед и ужин. Проскурин приполз среди дня, обеденная передышка как раз окончилась и говорить было трудно. Но и разговор продолжался всего-то минуту. Проскурин показал выписку из боевого донесения и спросил: «Верно?» Сазонов кивнул. Проскурин попросил: «Напиши имя-отечество». — «А зачем?» — спросил Сазонов. «Как же, Сазонов в дивизии не один». Сазонов написал в блокноте: «Василий Евграфович» и спросил: «Так и пропечатают?» — «Так и напечатают!» — ответил Проскурин.
Обратно, до КП батальона, мы с Проскуриным добирались вместе — комроты послал меня с донесением. Прощаясь, я спросил Проскурина: «Только для этого пожаловал — чтобы имя-отчество?» Он сказал: «А чего еще? Рассусоливать я не любитель, да и газетка маленькая. А имя-отечество, — он так и произносил это слово, — уважение к человеку».
Проскурин с виду был увалень. Лицо круглое, румяное, в веснушках и зимой и летом. Глаза — щелочки.
«Факт точный — проверено, — сказал он. — Боевой опыт из БУП возьму, часть первая. А имя-отечество!.. Ниоткуда не возьмешь. Прочтет человек — полная ясность».
Потом я в нашей газете сразу находил проскуринские заметки: «младший сержант Николай Иллиадорович Ступин, рядовой боец Тимофей Максимович Логинов»; узнавал их, даже если заметки не были подписаны.
И тогда, и после, вспоминая собственное незадачливое сочинительство, я часто думал, что в газетных писаниях присутствует неприятная двойственность. Пишешь о человеке и для этого человека, а стараешься, чтобы было покрасивее, чтобы втиснулось нечто свое, чтобы понравилось. Не этому человеку, а в редакции и вообще. Проскурин думал только о том, о ком писал, писал для него одного.
От «имен-отечеств», пестревших по всей полосе — заметок до пяти на странице, — наша газетка выглядела совсем непохоже на другие.
Проскурин вскоре погиб. Через несколько недель после его гибели я попал в корпусной медсанбат, и тамошняя сестричка, Люда, сказала о нем:
— Очень его бабы любили…
— И вы, Люда?
— Я что ж — не баба?
Потом она сказала странно и проникновенно:
— У каждой бабы есть уголок в душе, коснется если кто — и все ключики у него…
…Наконец Жуков решился:
— Оформляйте документы. Нечего застаиваться!
Все-таки он вставил любимое словцо.
Пока заправляли машину, я зашел в хату, где квартировал, попросил у хозяйки ножницы и с остервенением даже разрезал и содрал прогипсованные бинты. Несросшееся ребро выпирало острыми углами, и казалось, вот-вот прорвет только наросшую кожу. Грудь болела, но хоть можно было дышать.
Курка зашел в низенькие двери землянки, не наклонив головы. Сразу стало понятно, что гришинское слово «мальчик» единственно и подходит к нему. Лицо в полумраке землянки сперва трудно было разглядеть — светлое пятнышко. Потом вырисовывались русые, ржаного оттенка волосы, ежиком выглядывающие из-под пилотки, зеленовато-серые глаза.
Докладываясь, он стоял по команде «смирно».
Когда генерал сказал Курке о поездке в Листопадовку, на лице его выразилась не то чтобы радость, а удивление, как у ребенка, которому протянули игрушку, а он не решается взять ее.
— Сколько сегодня снял? — спросил генерал.
— Троих, товарищ генерал! — четко отрапортовал Курка. Лицо отвердело, в углах сильно сжавшихся губ прочертились глубокие морщинки.
— Спасибо за службу! — сказал генерал.
— Служу Советскому Союзу!
Это выражение с каменно сжатыми губами установилось было на мгновение и больше не возникало на лице Курки, пока тянулась — быстро и нескончаемо — наша поездка, «чудо», как говорил Гришин.
По распоряжению генерала в неурочный час открыли походную автолавку Военторга, и продавщица помогла Курке выбрать подарки для родичей: сапоги, отрез бостона на костюм, кофточку, одеколон, пудру, шелковую косынку.
…С войны прошло двадцать четыре года, а с той поездки — четверть века. Четверть века календарного и половина мирного срока жизни. А со сроком жизни, отпущенным Курке, — как же Гришин почувствовал смертельную сжатость этого срока, — послевоенные годы даже нельзя сравнивать.
За четверть века многое стерлось в памяти, даже большие сражения, взятие городов, а эта поездка все выныривает — клочками, отдельными минутами, больно выталкивается, как вылезают при вдохе половинки сломанного ребра.
Курка выбирал подарки, мысленно перебирая, должно быть, тех, кто оставался в Листопадовке, — и неизвестно, живы ли после немцев. Он осторожно трогал пальцами непривычные вещи — шелковую косынку, флакон духов, коробочку пудры.
Снайперская винтовка стояла, прислоненная к прилавку; оптический прицел вместо немецких солдат ловил солнечного зайчика, как в игре, отбрасывая его на стену.
Шелковая косынка… Вероятно, для той девочки — Оксаны… Ксюши…
Курка рассказал мне о ней позже, на третий день нашей поездки, в которой дни для него были как годы обычной жизни. Ксюша, которая как-то — одна-единственная десятилетняя вещая душа — дозналась, что мальчик задумал бежать, когда Ксюшин отец, Куркин дядя, избил его, и догнала мальчика, нашла, хотя была очень темная ночь, обняла, поцеловала.
…Мы ехали по ухабистой дороге в кузове машины, набитом душистым сеном.
По этому полю — тогда разъезженному грязевому морю — Курка шел с Гришиным. Шел по нему и я, тогда не знавший их. Взглянув искоса на Курку, ни о чем не расспрашивая, я мог догадаться, о чем он вспоминает.
Был июль. Кругом под синим небом стлались поля. Посевы яровых были неровными. Как шрамы, темнели — темно-зеленым по желтеющему — невысокие колосья, запоздало взошедшие в глубоких колеях, пропаханных танками и орудийными колесами. Когда ветер шевелил хлеба, эти шрамы были неподвижны; они хранили память войны, мертвенный ее холод. Среди хлебов, окруженные ими, как венком, виднелись холмики с дощечками, где чернильным карандашом наскоро — под обстрелом, может быть — выведены имена погибших.
Столбики с дощечками похилились, как говорят в здешних местах, а буквы расплылись под дождями, как бы пустили корни.
Вечером мы приехали в Збараж. Курка непременно хотел найти тот дом посреди сровненного с землей збаражского гетто, куда он пришел с девочкой, подобранной в канаве. Гришин рассказывал мне об этом. Вообще, как я вдруг понял, он успел рассказать обо всем самом важном.
В комнате, как и во всем доме, было пусто, только у стола, на котором лежала раскрытая толстая книга, сидел слепой в очках без стекол и, раскачиваясь, что-то читал. В окно лил яркий свет солнца и дул теплый ветер, шевеля тряпки и бумажки, валявшиеся на полу.