реклама
Бургер менюБургер меню

Александр Романов – Слово, равное судьбе. Избранные произведения в 3 томах. Том 3. Избранная проза (страница 2)

18

Он вглядывался в одинокую фигуру П. Засодимского на высоком берегу родной Двиницы, и уже современный читатель начинал задавать себе тот же вечный русский вопрос, тревоживший обоих писателей: «…Как на путях разрух, / Не растерять в развитии России / Народный облик и народный дух…»?

Тут же, исторически близко, на холсте возникали тревожные и мощные, уходящие в вечность судьбы А. Яшина и С. Орлова, Н. Клюева и А. Ганина, а ещё ближе, рукой подать, – набирающее силу русское жизнетворчество Н. Рубцова и С. Чухина, О. Фокиной и В. Белова, В. Юровских и В. Коротаева…

И все эти неповторимые образы, судьбы, лица и лики творцов-устроителей Русского Севера и Руси, множась, откликаясь и перекликаясь друг с другом, оживали в творчестве автора-летописца…

…Я – искатель своих родословий И туда сквозь века проберусь, Где на пашне Микула весёлый Обнимал краснощёкую Русь…

Однако, по мере продвижения в глубь русской истории и культуры, писатель всё больше начинал ощущать сложность полноценного воссоздания жизни словом. Так, его очень тревожила «полуправда» – неверные, неточные, «приблизительные» оценки и характеристики судеб его знаменитых современников. «Потрясающий факт, – восклицал он, – великие люди, ушедшие от нас, Твардовский, Яшин, Шукшин, Рубцов и другие, в нынешнем общественном мнении, после них, совсем не такие, какими они были в жизни на самом деле… Яшин был не только резок, но и нежен; Твардовский – не только патриотичен, но, прежде всего, трагичен; Шукшин – не только социален, а философски взрывчат; Рубцов – не только классически свеж, но и жутко одинок и бездомен.

…А ведь с годами эти истинные черты великих людей всё больше и больше станут ускользать в небытие (не будет очевидцев), и на десятилетия, столетия, может, останутся вот эти искажённые временем и общественным мнением великие горькие характеры и судьбы»[3].

То же тревожило его и в судьбах «простых» людей: он стремился «успеть записать о 20–30-х годах всё, что возможно, непосредственно от самих очевидцев: матерей, бабушек, дедушек. Этот материал надо получить из первых рук и составить объективную, насколько это можно, картину жизни тех лет. Через какой-то десяток годов это всё уйдёт из рук, и боюсь, что всякие несуразности и приукрашивания станут выдаваться за подлинное и оспорить будет нечем… Вот поэтому сейчас так привлекают меня мемуары деревенских пенсионеров. Пусть они безграмотны с литературной точки зрения, но дух, атмосферу, детали, даже живые голоса «оттуда» можно почувствовать и услышать, и это всё меня очень волнует…»

Вдобавок к тому, утверждаясь в своём творчестве, писатель всё более ощущал на себе сильное воздействие двух очень разных и мощных потоков – «внешнего», «городского», «книжного» и «внутреннего», «просторечного», «народного».

«Лишь подопру голову ладонью да прикрою глаза на какие-то минуты, как перед внутренним взором оживут в лицах минувшие годы. Они словно этих минут и ждут, чтоб возникнуть из забвения и жаркой явью вновь пронестись в моём сознании. И вот уже два потока жизни – внешний, несущий раздумья, и внутренний, обнажающий память, – сталкиваются во мне и надолго лишают душевного покоя…»

Да, он много учился. Восхищался удивительным, захватывающим дух, «космическим» мироощущением С. Орлова[4], а мудрому совету А. Яшина – создавать свою «лирическую философию»[5] в стихах и прозе – следовал всю жизнь. И, уже определившись в главном направлении в своём творчестве, он особо подчеркнёт глубочайшую внутреннюю близость к Н. Клюеву и С. Есенину[6], а затем – к А. Твардовскому.

Да, он очень много читал, вчитывался в «древние страницы», постигал «книжную премудрость», много занимался самообразованием, собрал хорошую библиотеку, оставив её детям и внукам. И всё же, признавался, «книги – отблеск жизни, но жизни чужой, а не твоей. Легко и любопытно читать чужую жизнь, но трудно и заманчиво делать свою – единственную и неповторимую»

Поэтому подлинную «летописную» силу обретал лишь на родной земле! И, восклицая: «Стихи в деревне я пишу, / А прозу… в городе!», в родную деревню приезжал, как образно говорила его мама, «что прежняя старуха с куде́лей[7], чтоб лишний моток напресть [напрясть]». На родине он, и в самом деле, «прял» в своих записных книжках целые и цельные «мотки» деревенских разговоров, былей и небылиц, головой и сердцем уходя в прошлое:

…Я – писец опустевшей деревни, Но лари моих дней не пусты: Чем древнее слова, тем согревней, И стихи ткутся, будто холсты…

А в «ларях» и «коробах» этих чего только не было: и сбивчивые, полушёпотом, рассказы мамы о прошлом, и живая и образная устная речь земляков, красноречивой родни, общительных соседей, и житейские наставления, обычаи и нравы… Целый и цельный мир древних духовных традиций, деревенских легенд, народных примет, крепких трудовых и семейных устоев, замечательного корбангского «говорка», русского фольклора как «самоистины»!

Всё мне дали эти дали — Ширь ума и жар души. Провожая, наказали: Только мудрое пиши.

Так этот сильнейший «внутренний поток», эти «дней минувших человечьи лица», весь этот шумный трудовой деревенский мир с его многовековым и мудрым житейским и нравственным укладом завладел писателем целиком. Он, душой «проживая» это прошлое вновь и вновь и чутко слушая себя в эти минуты, приходил иногда к совершенно удивительным мыслям: «Пережитое – для поэта неизжитое. Оно всегда в нём и с ним… Гулы минувшего лишь усиливают сегодняшние откровения поэзии и обостряют предчувствия будущих»[8].

Так, прошлое – в его жизнетворчестве – стало определять настоящее и даже грядущее. Вот – один из его ответов на вопросы корреспондентов областной газеты: «Да, мы верим в своё победное будущее, но зачем же его представлять так сказочно? Вот ребята, подрастая, и ждут, когда такая жизнь наступит. Им долго невдомёк, что будущее – это сегодняшний упорный труд»[9].

Так многообразное, многоликое и многоголосое прошлое Родины стало для него высшим, непререкаемым судьёй. «…И деревенские люди тех лет, встающие в памяти, – писал он, – смотрят на меня, теперешнего, строго и взыскательно. Будто говорят они: «Ищи слово, равное своей судьбе. Только таким словом сможешь рассказать и о нас!»[10]

И сначала робко, а затем всё увереннее сильные народные характеры, удивительные жизненные пути и лица «обычных» и знаменитых людей, сохранённые лишь в памяти старожилов яркие образы и меткие «словечки», выразительные приметы родного края или пропущенные по лености, по нашей забывчивости страницы истории большой страны, и вправду, начинали словно бы оживать…

Вот, например, какая удивительная запись сохранилась в блокнотике писателя:

«Павла, возвращаясь с покоса, остановилась передо мной и вскинула огнетённое усталостью лицо, и я увидел её глубокий, чистый и умный взгляд. Телом остарела, а взгляд какой родниковый!.. Трагическая мудрость – в нём!

Боже мой, на каждом шагу – такие черты и краски жизни, что хоть не отрывайся от блокнота – пиши, пиши! Сама жизнь так и вламывается в глаза и душу. Сколько всего нового!..»

И вопрос «о чём писать?» уже в юности для него исчез сам собой, а его жизнетворчество стало постоянным поиском настоящих «спелых слов», «слов-зёрен», стремлением увидеть «сокровенные завязи» русского языка, припасть к «корневым глубинам родного слова» и желанием отвязаться от идущей с юности журналистской привычки быстро, «сверху» подбирать к любой информации подходящий «штамп» или «стёртую метафору» (с этой болезнью беспощадно боролся, выкорчёвывал из себя!)[11]. Найти же подобное слово – как чистой ришо́нки[12] испить…[13]

Самого себя А. Романов определял, прежде всего, как поэта, «не знавшего зависти» и «никому не подражавшего». К этим двум очень откровенным самохарактеристикам надо добавить ещё одну, также раскрывающую суть его мировоззрения:

«Я… обнаруживаю в себе то широкую распахнутость „на миру“ отцовского характера, то молчаливую материнскую замкнутость „в своём углу“». И полагаю, что из этих двух противоположных начал и сложился мой характер.

Но тут возникает весёлый вопрос: неужели я как человеческий индивидуум «составлен» лишь из одних родительских черт? Ведь должно же во мне быть нечто и своё, принадлежащее исключительно мне и делающее меня личностью, в чём-то уже не похожею ни на отца, ни на мать. Короче: есть ли во мне черты, так сказать, родовой новизны, уже своего нача́ла? Думаю, что такие черты есть, правда, незначительные. Они выражаются лишь в моей повышенной грамотности, ином образе жизни, профессиональной принадлежности и множестве неведомых ни отцу, ни матери привычек, нередко дурных.

Из вековечного крестьянского сословия (отец, несмотря на свое учительство, был чисто деревенским тружеником) я первый в нашем роду «оторвался от земли» и стал, как говорится, «интеллигентом». Правильно это или ошибочно, сказать трудно. Душа моя рвётся в деревню, а ум – в город»[14].

Да, эти разнонаправленные и разновременные «потоки», и в самом деле, «рвали» его. Но, в конечном итоге, в чём всё-таки сказалась сила таланта писателя?

Думаю, что она – в его глубинном, идущим из детства-отрочества желании запомнить, осмыслить, «охватить» и выразить в своём творчестве обе эти удивительные «грани», интуитивно не «сползая» к постоянным упрёкам к городу и не «оплакивая» бесконечно «уходящую Русь». И дело здесь, видимо, не только в «повышенной грамотности» или «профессиональной принадлежности» писателя. «Грамотность» (в широком смысле) давала ему возможность увидеть разные культурно-исторические эпохи и горизонты, оценить различные жизненные выси и дали, сравнить, скажем, развитие Вологодской и Тверской областей, посмотреть на жизнь в ГДР и, например, в Карелии или в Сибири (на родине В. Астафьева). Более того, «городское образование» давало возможность узнать творчество уж совсем не «деревенских» гениев – Гёте, Диккенса, Голсуорси, Фолкнера, Брэдбери… Образование и постоянное самообразование давали ему удивительную возможность высокого творческого роста.