реклама
Бургер менюБургер меню

Александр Проханов – Лемнер (страница 68)

18

— Всё так и будет. И мемуары, и лёгкое вино, и шелест пальмы. Но мне хотелось, Иван Артакович, чтобы вы передали Президенту Леониду Леонидовичу Троевидову, как я его люблю, сыновьей любовью. Как чувствую нерв его великого замысла. Быть может, он приблизит меня к себе? Я знаю Россию, знаю Европу. Знаю все её лабиринты, все тайные лаборатории трансгуманизма, все магические закоулки. Мы сможем разрушить Европу, сокрушить её мощь. Европа распахнётся от Лиссабона до Владивостока со столицей в Москве, с Президентом Леонидом Леонидовичем Троевидовым!

— Я обязательно доложу Леониду Леонидовичу. Он вас услышит. Он людьми не бросается. Если он даст согласие, мы вас вернем из Колумбии и поручим государственное дело!

— О, верный друг! О, милосердие! О, великий Президент Троевидов!

Лемнер сострадал. Ему было невыносимо видеть униженного властелина, угнетённого повелителя, сокрушённого исполина. Хотелось его пристрелить.

Глава тридцать восьмая

Огромный зал Гостиного двора был уставлен тысячью кресел. Как в Колизее, они возносились полукружьями. На сцене высилось место для Верховного судьи. Его занимал Светоч, недвижный, как каменное изваяние. Одна половина лица была высечена из хмурого гранита, другая рвано краснела, словно с неё сняли кожу. На изуродованной половине грозно переливался горный хрусталь. Перед Светочем на столе лежали бубен и деревянный молоток, ударом которого сопровождалось вынесение приговора. Рядом находилось место общественного обвинителя. Его занимал Иван Артакович Сюрлёнис с пепельным лицом аскета, серебристыми волосами и пышным лиловым бантом, похожим на орхидею. В стороне за перегородкой из резных колонок стояло пять кресел для подсудимых. Их появление ожидалось. Множество журналистов и телеоператоров размещались у сцены. Там мерцало, вспыхивало, двигались камеры, переставлялись треноги. Над сценой громадный, хищный, распушив золотые перья, парил двуглавый орёл. Немезида, богиня возмездия, зажигала и гасила глаз, красный, как светофор. Зал шевелился, гудел. Звенели мегафоны, возглашавшие «Смерть! Смерть!». Зал ревел, вторил «Смерть! Смерть!» и был похож на чёрную пасть, изрыгавшую хриплый рёв.

Лемнер устроился в первом ряду, слышал, как в затылок дышит яростная жаркая пасть, её зловонное дыхание.

Светоч поднял деревянный молоток. Зал стих. Умолкла песня «Комбат-батяня, батяня-комбат». Молоток ударил в бубен. Кожа бубна гудела, источая звук, под который в тундре пляшут шаманы. Судебные приставы ввели подсудимых. Их было пятеро, все в одинаковых изумрудных пиджаках, белых брюках, малиновых галстуках. Были похожи на стаю экзотических птиц, прилетевших в заснеженную Москву из тропических лесов. Одинаковостью одежд, благожелательностью лиц напоминали гостиничных слуг, ждущих приезда гостей, чтобы нести чемоданы, толкать тележки с поклажей. Они рассаживались, отделённые от зала резными столбиками и перилами. Зал ревел, хрипел, лязгал зубами. Подсудимые пугливо путали места, а в них из зала летело:

— Смерть! Смерть!

Особенно жадно требовали смерти профессора и матери-одиночки. Вид экзотических перелётных птиц вызывал у матерей-одиночек мстительные воспоминания о вероломных мужьях, исчезнувших после первой и единственной брачной ночи.

Светоч ударил в бубен, смиряя зал. Подсудимые расселись, как попугаи на жёрдочке. Общественный обвинитель Иван Артакович Сюрлёнис стал читать обвинительное заключение, отдельно по каждому подсудимому, поднимал его с места.

— Наш праведный, открытый, поистине народный суд обнажит сатанинскую природу этих наймитов Европы, пустивших врага в наши секретные лаборатории, в цеха наших оборонных заводов, в аудитории наших университетов, в коллективы наших творческих союзов, в школы наших детей, в спальни наших жён. В каждую клеточку народной жизни, отторгая эту жизнь от традиционных ценностей. Так пусть же народ судит их судом праведным и беспощадным. Метла, притороченная к сёдлам опричников, выметёт нечисть из русской жизни!

В рядах журналистов сверкало, мерцало, словно там началась стрельба. Ряды ревели, профессора кидались с мест, беременная мать-одиночка, распустив волосы, в платье, похожем на ночную рубашку, рвалась отомстить. Только удар бубна укротил ярость.

Лемнер слышал парной удушающий запах плоти. Такой запах стоит на скотобойне.

Ректор Высшей школы экономики Лео признал вину. Каялся, рвал на себе зелёный пиджак, затягивал до удушья малиновый галстук, царапал себе лицо, плевал на себя, ползал на коленях и упал, расставив лапки, похожий на пухлого лягушонка. Закрыл один глаз, а другим весело подмигнул Лемнеру. Дескать: «Встретимся в Эквадоре!»

Светоч воздел над бубном деревянный молоток. Зал тысячью глаз следил за деревянным набалдашником молотка. У статуи Немезиды в голове зажёгся красный, как светофор, глаз. Светоч голосом поднебесной трубы воскликнул:

— Виновен! Приговорён к высшей мере, расстрелу!

Зал взревел. Из рядов поднялись плакаты с мерзкими ликами наймитов. Мегафоны лязгали:

— Смерть! Смерть!

Журналисты мерцали вспышками, словно из огневых точек велась стрельба. Ректор Лео уселся в кресло и рыдал, Лемнер слышал тошнотворный запах зала, смрад выгребной ямы.

Каялся режиссёр Серебряковский. Показывал, как ловил комаров на гнилых болотах Европы и запускал в ложу, где сидел Президент. Изображал муки умирающего Президента, прощание с ним министров, Патриарха, олимпийских чемпионок, прыгунов в высоту, танцоров Большого театра, канатоходцев, скалолазов, Светоча, Ивана Артаковича и себя самого у гроба Президента. Изображал скорбящий русский народ и ликование Европы, танцующей рок-н-ролл. Он так вошёл в роль, что не хотел садиться на место и продолжал скакать. Когда из зала полетели гнилые картофелины, и члены Народного фронта стали стрелять из рогаток, а волонтёры развернули плакат «Серебряковский — английский глист», режиссёр вышел на край сцены и стал раскланиваться направо, налево, отступал и снова приближался, клал руки на грудь, встряхивал волосами, прижимал к груди несуществующий букет роз.

Немезида зажгла в голове пылающий красный фонарь. Хрустальный глаз Светоча превратился в гневный рубин. Молоток грохнул в бубен:

— Виновен! Высшая мера, расстрел!

Зал ликовал. Таяло могущество Европы. Плавилось железо Эйфелевой башни, истирались в муку каменья Кёльнского собора. Россия сбрасывала вековое европейское иго, возвращалась к традиционным ценностям. В глубине зала, невидимая, зазвенела балалайка, поднялась на палочке хохломская матрешка.

Серебряковский сидел взволнованный, порозовевший. Углядел в креслах театральных критиков, кивал, ожидал похвальных рецензий.

Лемнер ловил летящий из зала запах открытых гробов.

На публицисте Формере во время признаний стала проступать синяя краска. Все решили, что это трупные пятна предательства. Он извивался, изображая «змею подколодную», квакал, будто «кикимора болотная», сжимался, изображая «мерзкую гниду». Ему не хватало дара, коим обладал Серебряковский, и всё-таки зал угадывал изображаемую сущность. Раздавались крики:

— Гадюка кусачая! Слизняк болотный! Вша лобковая!

Рабочие Уралвагонзавода тянули из зала руки, перевитые чёрными жилами, желая удушить змею. Два агрария, два неистовых хлебопашца ринулись к Формеру, показывая, как станут отвинчивать ему голову. Судебные приставы с трудом усадили хлебопашцев на место.

Немезида воспалила красный огонь возмездия. Светоч зажёг в глазу раскалённый уголь и ударил в бубен.

— Виновен! Расстрел!

Формер устало сел, не осуждая зал за животную ненависть. Ненависть улетучится и сменится обожанием, а оно опять обернётся ненавистью. Так уж устроен этот наивный и незлобивый народ, который убивает, чтобы было кого оплакивать.

Вице-премьер Аполинарьев вышел без собачек. Корсет помешал ему виновато поклониться. Он держался прямо, с выправкой, и это раздражало. Зал усматривал в этом высокомерие и гордыню. Аполинарьев подробно, со множеством технических деталей, рассказал устройство беспилотника, который помешал построить. Комично, копируя министров, изобразил секретное заседание кабинета, о котором сообщил украинской разведке. Министры, в его изображении, выглядели законченными педерастами. В зале знали пристрастие Аполинарьева к собачкам и кричали:

— Сука рваная! Собаке собачья смерть!

Аполинарьев смотрел детскими, слезоточивыми глазами в зал, не понимая природу мусульманского неприятия собак.

Удар бубна возвестил ему смертный приговор. Его ждала теплая латиноамериканская страна, но он ужаснулся ненависти этих яростных людей к маленьким беззащитным созданиям, ласковым, как девочки-малютки.

Зал стоя приветствовал приговор. Люди обнимались, обменивались телефонами, делали друг с другом селфи. Говорили о «русской весне», о «традиционных ценностях», о том, что пора запретить интернет и повысить рождаемость. Требовали от чиновников, чтобы те отказались от израильского гражданства и пересели на отечественные автомобили. Поэтессы читали стихи о любви и победе. Все радовались смертному приговору, как семейному празднику, полагая, что после расстрела жизнь станет лучше.

Зал долго не мог унять ликований и смолк, когда Иван Артакович стал читать с листа, что сжимали его голубоватые пальцы с золотым перстнем. Его голос звучал весёлой беспощадностью к Анатолию Ефремовичу Чулаки, коему было адресовано обвинительное заключение. Зал молча внимал. Сокрушалось великое зло. Оно витало над Россией веками и посетило её невесть за какие грехи. И ныне оставляло Россию невесть за какие заслуги. Всё страшное, что случалось с Россией за века, исходило из Европы. А ужас последних десятилетий, что накрыл Россию, как тьма египетская, был связан с «европейцем» Анатолием Ефремовичем Чулаки. Каждый, кто сидел в зале, испытал на себе это зло. Теперь же, когда оно предстало перед ними в нелепом зелёном пиджаке, в белых пижамных брюках и безвкусном малиновом галстуке, все боялись, что зло сохранило свою колдовскую власть, обрушится на сидящих в зале и испепелит их. И зал молчал.