Александр Нежный – Психопомп (страница 91)
Несмелый голос раздался позади. Я знаю, что нарушаю здешний распорядок… Обернувшись, Гавриил выговорил обратившемуся к ним обитателю Чистилища. Что ты себе позволяешь? Тебе наверняка говорили при поступлении, что одна дорога отсюда ведет в Рай, а по другой можно скатиться в Ад. Говорили? Обернулся и Марк и увидел перед собой человека лет более чем средних, довольно высокого, слегка сутулого, с небольшой седой бородой и печальным взглядом серо-зеленых глаз. Да нет, отвечал этот человек Гавриилу, я не хочу в Ад. В Ад кто же хочет? Но вот спутник ваш, указал он на Марка, он, мне кажется, живой. Или я ошибся? Не ошиблись, сказал Марк. И вы вернетесь… домой? Марк кивнул. Надеюсь. Умоляю! – воскликнул этот человек. Я ехал… вчера это было или раньше, я пока еще не в ладах со здешним временем… я ехал в издательство… с неловкой усмешкой он промолвил, что на старости лет ударился в писательство и написал книжку о великих протестантах, Лютере, Кальвине и Цвингли… Сам я не протестант, я православный, и более того – священник храма Николая Чудотворца. Три года как за штатом, уточнил он. И уточнил еще раз: был. Марк Лоллиевич! – строго произнес Гавриил. Вы и ваш собеседник нарушаете правила Чистилища. Марк улыбнулся. Но разве в правилах Чистилища что-нибудь сказано о пребывании здесь человека – не покойника? Гавриил нахмурился и промолчал. Но не это меня мучает, и вовсе не из-за этого я обратился к вам, прижав руки к груди, говорил священник. Представьте, я ехал в троллейбусе, мне кажется, совсем недавно, сидел возле окна и, глядя на Москву, думал, каким жадным и хищным стал этот город. Былое очарование Москвы было в ее непритязательности, в скромном, милом ее облике и в мягком сочувственном взгляде на человека. А сейчас? Уже Булат Шалвович не запоет, а я московский муравей. Помилуйте, муравей здесь не жилец. Давно его раздавили – или в бездушных, остекленных пространствах центра, или в навевающих тоску бетонных окраинах. Размышляя так, я не заметил, что задремал, – и во сне умер. Для меня это в высшей степени прискорбно, и не оттого, что умер – все в свой час переселяются из временного своего жилища на постоянное жительство, кто куда, я вот – в Чистилище, а оттого, что без исповеди и последнего причастия. Но сидел я тихо, никому не мешая, привалившись головой к окну, и пассажиры меня не тормошили, не говорили, дайте пройти, не спрашивали, который час и скоро ли Трубная, – и я, бездыханный, кружил и кружил по Москве, пока уже ближе к ночи не взял меня за плечо водитель и незлобиво не сказал, хорош, старик, кататься. Ступай домой баиньки. Голова моя упала на грудь. Эх, сказал тогда водитель. Не повезло. Опять «двухсотый». (Он, наверное, воевал – или в Чечне, или на Донбассе, или в Сирии, куда неведомо зачем отправила его Родина, – всё, согласитесь, войны, не вызывающие трепетного отклика сердца, а лишь горечь, сожаление и гнетущее чувство вины.) В дальнейшем с моим телом обращались безо всякого уважения, как со старым матрацем, который волокут на свалку. Перед тем как раздеть меня и предъявить миру мою жалкую старческую наготу, карманы мои обшарили и вместе с пенсионным удостоверением нашли деньги – двадцать тысяч рублей, которые я копил целый год, чтобы купить новый холодильник. Деньги они взяли себе, взяли крест мой нательный, золотой, подарок пюхтицкой игуменьи Варвары, тридцать лет и три года оберегавший меня, пенсионное выбросили, во мгновение ока превратив меня в бомжа. Умоляю вас: не дайте зарыть меня в общей могиле или сжечь, не дайте совершиться унижению моей честно потрудившейся плоти! У меня дети, два сына, я дам вам адреса. Пусть найдут мое тело, я знаю, так делают: пишут заявление и ходят смотреть невостребованных покойников. Не самое веселое занятие, но что же делать! А когда найдут, пускай положат меня рядом с женой моей, Верой Афанасьевной, ангелом моим несказанной доброты, прощавшей мне мой скверный, вспыльчивый характер, мои крики, обидные слова и метания яростных взоров. Прошу вас сердечно. Неловко мне вас обременять, но попросите моих детей позвать на погребение моего праха отца Даниила, моего друга и священника. Он меня пусть запоздало, но проводит как христианина и как иерея. Как бы я был счастлив, если бы он омыл мое тело, одел, дал бы крест в правую руку, прочел бы у гроба Евангелие и псалмы и затем сказал бы всем, кто пришел меня проводить:
Но вот мучительнейший из вопросов: если есть Благая Весть, если есть Церковь, если – слушайте! – нам повседневно сопутствует Христос, сказавший по воскресении Своем:
И прошептал о. Феодор, как бы боясь потревожить Гавриила, с безучастным видом стоящего неподалеку, – тут возникает еще один страшный вопрос: а что же Церковь? Где она? Присутствует ли в народной жизни? участвует ли в ней? или дает о себе знать преимущественно призывами ходить к исповеди, причащаться и соблюдать пост? Это важно, кто спорит. Но есть у нее задача выше и важнее всех прочих: быть человеку поводырем к Христу, наставником жизни, воспитателем, и взыскующим и отзывчивым, и непреклонным и милосердным. Вы сейчас же мне возразите, указав на множество храмов, больших и малых, ныне, как и встарь, оглашающих колокольным звоном русские просторы, на монастыри, которых стало ровно столько же, сколько было их при последнем царе; на почти поголовно крещеный народ; на священников в телевизоре, в школе, в армии, в домах призрения, в больницах; на благодатный огонь, который в пасхальную ночь специальным самолетом теперь доставляют из Иерусалима в Россию, – разве это, скажете вы, не торжество православия. Как бы я хотел этому верить! Ведь и сам бы я вырос в собственных глазах, как человек, причастный великому делу духовного обновления Отечества. А я между тем со скорбью отвечу: избави меня Бог от такого торжества. Плачу и рыдаю, до того мне горько. Да, есть священники, братья мои, которые, возложив руки на плуг, пытаются вспахать окаменелую землю народного сознания – дабы затем бросить в нее семена Благой Вести. Но мало поднимается спелых, полных золотого зерна колосьев – или сухой ветер уносит семена, или умирают они, или склевывают их слетевшиеся к пашне птицы. Скуден наш урожай. Зато вокруг, сверху донизу шум, зычные голоса, звон литавров, гром победы. И, как в страшном сне, видишь – один в праздничном облачении кропит во имя Отца, и Сына, и Святого Духа ракету, чья чудовищная сила грозит разрушением городов и убийством сотен людей; другой с амвона призывает к последней битве за православную веру; третий насаждает в сердцах своей паствы ненависть к тем, кто думает и верует иначе; четвертый рисует леденящие душу картины крушения державы и прихода Антихриста; пятый клеймит Европу, рассадник всяческого зла; шестой – бездуховную Америку; седьмой толкует о патриотизме, повелевающем любить свою Родину, какой бы гадости ни была исполнена она; восьмой бьет в ладоши и приплясывает: Крым наш, Крым наш; девятый… Хватит. Поневоле с тяжелым и горестным чувством признаешь, что нынешняя Церковь – это превозношение перед миром, раболепная покорность власти, обожествление империи как природной формы русского бытия. Мысли мои устремлялись в прошлое, где – чудилось мне – я найду утерянный после советского пленения неповрежденный образ воспитанного Церковью народа. Однако при ближайшем рассмотрении я видел все ту же картину: блеск позолоты снаружи, темнота и запустение внутри. Страшно говорить, но, если бы века жизни с Христом не прошли бы для России втуне, разве Церковь во мгновение ока отреклась бы от государя в семнадцатом году? Разве его судьба, судьба первосвященника, оставила бы равнодушным народ, называвший себя православным? И, может быть, разожженное подлыми руками пламя революции не охватило бы чудовищным пожаром всю Россию? И тяжкую думаешь думу: чего же недоставало России, чтобы принять Христа в свое сердце? Или – кого? Отец Феодор, словно стесняясь, робко молвил: кого-то наподобие Лютера. Скорее всего, торопясь, говорил он далее, мое суждение произведет глубокое смятение в православных умах и вместе с ним и подозрение – нас хлебом не корми, а дай заподозрить в самом искреннем движении души тайную и непременно коварную мысль о какой-нибудь прозелитической скверне, попытке раскинуть сеть и уловить десяток-другой неокрепших душ – хотя у меня нет и тени подобных намерений, и православие мне бесконечно дорого, как первая и последняя любовь. Я говорю о Лютере как о примере личности, которой было бы по силам вырвать русское православие из обрядового оцепенения. Ибо Лютер, давший Небу обет стать монахом, когда по пути в Эрфурт в чистом поле ночью его застигла сильнейшая гроза и все вокруг содрогалось от раскатов грома и на миг вставало из мрака в дрожащем голубоватом свете сверкающих молний, одна из которых вонзилась в землю в двух шагах от него, – он сам стал как молния, сверкнувшая на католическом небосводе и расколовшая его. Век гуманизма и книгопечатания, шестнадцатый век стал веком Реформации, объявившей, что критерием истины может быть только Священное Писание и что нет другого пути на Небо, кроме пути веры.