Александр Нежный – Психопомп (страница 41)
Глава пятая
С выражением глубокого недоумения в скорбно сжатых губах, в печальном взоре, в морщинах на задумчивом челе Лоллий Питовранов говорил Марку, что происходит в мире, сын мой? Быть может, мой разум безнадежно устарел и ему не по силам постичь происходящее, – но тогда скажи ты как человек молодой, точнее же – вступивший в пору зрелости и лучше разбирающийся в символах времени, куда катится человечество? Бросаем взор окрест – и сердце наше наполняется горестным изумлением, негодованием и смятением. Во время оно Господь испепелил Содом и Гоморру за грех, которого нынешние люди не только не стыдятся, но и выставляют напоказ. Они шествуют победными маршами под своими радужными знаменами, дают малышу нести плакат со словами: мои родители – геи, и в Англии, милой, старой, доброй Англии, которая по наивному нашему убеждению осталась страной крепких традиций, епископскую кафедру в церкви занимает женщина, и не просто женщина, а воинствующая лесбиянка! Вообрази осеняющую благочестивую паству крестным знамением руку, которая накануне своими перстами вытворяла черт знает что! Проповедь, произнесенную ртом, минувшей ночью осквернившим себя срамным лобзанием. Тьфу-тьфу-тьфу. Лоллий отер губы. О, мерзость! Нет, нет, выставил он пред собой раскрытую ладонь, никакого костра, избави Бог; и уголовного преследования не надо. Мы, натуралы, гуманисты. К чему аутодафе или Потьма, если природа дала сбой. Но и выпячивать, господа, что это такое! Непристойно, в конце концов. Ну, артисты… художники… атмосфера порока. Башни, браки втроем, блудодейство как священство, на манер древних греков… Василий Васильевич попробовал это… Марина Ивановна, дивная, несравненная, великая, но, господа, исключительно как поэт… Все, что вне творчества, – это путь к петле, которой она и завершила, великая и несчастная. Ее гений стал ее роком. Эдип себя ослепил – она повесилась. У них у всех безумная жажда дойти до края безо всякой остерегающей мысли о пределах прочности ткани, из которой создана жизнь.
Однако. Если бы только это – хотя Высшему суду и этого достаточно для наисуровейшего приговора. Но взгляните, люди добрые. После
Лоллий понурился. Ты думаешь, обращаясь к сыну, вдруг встрепенулся он, отчего я еле пишу мой роман? Да, может быть, я выдохся; не по себе начал рубить дерево; возможно, в колодце не осталось воды, и опущенное вглубь ведро скребет по сухим камням; или мой ангел, который иногда снисходил к моим мучениям и, увидев через правое мое плечо не тронутую пером страницу, начинал диктовать мне сладчайшим голосом неслыханные слова, – улетел безвозвратно мой ангел туда, откуда даны были людям «Божественная комедия», «Фауст» и «Гамлет», где вызревали «Война и мир», «Улисс» и «Мадам Бовари», где в волшебной купели принимают благословение великие творцы. Может быть. Но помысли и об отчаянии, незримо сопутствующем моим усилиям. Пойми. Когда время внушает если не ужас, то, во всяком случае, отвращение; когда сгораешь от стыда и корчишься от боли при виде торжествующего насилия; когда сохранивших благородство и любовь к Отечеству людей казнят государственные убийцы; когда в судах темнеет в глазах от черной неправды; когда власть с ног до головы измарана ложью и любое прикосновение к ней вызывает чувство гадливости – с безнадежностью приговоренного сознаю я тогда бессмысленность моих бдений. Хотя я давно расстался с мыслью о воспитательной роли литературы – мыслью, придававшей ложную значительность потугам литераторов, возомнивших себя пастырями народов, – хорошим же она оказалась воспитателем, если история человечества представляет собой по преимуществу историю злодеяний, – все-таки нет-нет, появлялся у меня соблазн поверить, что мое повествование об одном человеке, добром до какой-то безумной простоты, до форменного юродства, явившемся в Россию, дабы перевязать ее раны, – направит прочитавшего эту повесть на стезю милосердия, правды и добра. Ему стыдно станет жить прежней, грешной, своекорыстной жизнью; помазанные
Марк заметил. Папа, это Гоголь. Да? – откликнулся Лоллий. Возможно. У великих все норовят стащить. Но к чему это я, мой милый?
Как тебе не совестно, укорил Лоллия Марк. А я? Да, промолвил Лоллий. Ты сын мой возлюбленный, в тебе мое благоволение. Утешение моей старости. Покров моих седин. Опора моей немощи. Но скоро – я, по крайней мере, на это надеюсь – ты наконец соединишься законным браком с Олей, девицей достойной и – что немаловажно – весьма привлекательной. За ваши супружеские труды Бог наградит вас мальчиком Питоврановым и девочкой, его сестричкой; таким образом, у тебя, мой друг, появится семья, в которой я буду всего лишь гостем. Ой-ой-ой, засмеялся Марк, какая печальная картина! Диккенс чистой воды. Одинокий старик приходит согреться у семейного очага. Ты еще добавь злобную невестку, подмявшую под свой башмак твоего сына. Подкаблучные мужья, заметил Лоллий, самые счастливые. Папа, воскликнул Марк, разве ты был под каблуком у мамы? Гм, гм, отозвался Лоллий, вспомнив свои провинности по статье семь и погрустнев. В некотором роде. Я передал Ксении бразды правления и не вмешивался. В необходимых случаях меня призывали. Однако оставим это. За всяким воспоминанием о моей ненаглядной следуют другие, которые пребольно ранят мое сердце. Лоллий прижал руку к левой половине груди. Все мои дорогие вслед за ней приходят ко мне, и перед всеми я виноват. Живые всегда виноваты перед мертвыми, и только тогда получают прощение, когда соединяются с ними в смерти.
Тут Лоллий совершил нечто, повергнувшее Марка в тихое изумление. Он перекрестился – причем не как-нибудь, обмахнув грудь кое-как сложенными перстами, а то и полураскрытой ладонью, а по всем правилам патриарха Никона: сначала твердо уставив три сложенные щепотью пальца в центр лба, затем опустив их на чрево и далее столь же четкими движениями коснувшись ими плеча правого, а потом левого. Совершая крестное знамение, Лоллий произносил: «Покой, Господи, души усопших раб Твоих…» И, уловив изумленный взгляд Марка, объявил, что всегда любил церковную службу, особенно же панихиду с ее проникновенными напутствиями и трогательными прошениями. Он вспомнил.