18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Александр Нежный – Психопомп (страница 35)

18

Сердце радуется. Оль, лови момент. У него работа чудная, но, говорят, прибыльная. Люди мрут, а с них навар. Чем больше народа откинется, тем лучше. Она передернула плечами. Жуть. Но кому-то же надо, неуверенно промолвила Оля. Люся подхватила. Делать эту работу? Само собой. Но эти люди, которые за нее берутся, – они кто? Ради чего? Деньги? Призвание? Хм, я об этом никогда не задумывалась. Она взяла со стола пачку сигарет, положила в сумку и перекинула ее через плечо. Вот вы, обратилось она к Марку, ради серебра или это у вас исполнение мечты? Я психопомп, отвечал Марк. Слышали, отозвалась Люся. Чао, дорогая. И вы, господин психопомп. Не особенно рассиживайтесь. Пока. Я позвоню. Кисловатый запах табака стоял на кухне. Оля распахнула окно. От прилетевшего ветра вздыбились занавески. На улице, возле дома, перемежая убогую речь матерной, горланили подвыпившие молодые люди; визгливо хохотали их девушки; проезжали машины; где-то вдалеке завывала скорая. Отчего так тревожен мир за окном? отчего неясное беспокойство овладевает человеком на улице? и таким холодом веет от встречающихся мне людей? Братья! Ведь мы братья с вами – и в России, и в Африке, и в Австралии. Отчего же мы никак не устроимся на этой земле в любви и мире; отчего темное чувство переполняет душу; отчего мы завистливы, недобры, мстительны? И в свою мрачную страсть к унижению и уничтожению сородичей по земле вовлекаем своих богов, и с их именем на устах обагряем руки в крови. Господь нас ведет! Сим победиши! Аллах акбар! Смерть нечестивцам! И царя Гайского при содействии Яхве вздернуть на дереве и всех жителей Гая перебить от мала до велика. Один лишь Будда сидит в уголочке и тихо бормочет, облекая в слова безмерную мысль: да будут все существа свободны от страданий и причин страданий. Пойду по жестокой улице и буду бить в бубен, призывая всех прохожих к смирению, покою и пренебрежению суетными заботами этого мира. Через пять минут бубен отнимут, одежды мои изорвут, и два дюжих мента отволокут меня в участок за нарушение общественного порядка. Вы задумались, сказала Оля. О чем? Марк ей ответил, что ни о чем и обо всем, то есть о нашей жизни. Поразительно, сказал он, как такое прекрасное, светлое, радостное явление человек сумел превратить в мрачный застенок с мокрицами и паутиной по углам. Надо стать безумным, чтобы, находясь в подвале, чувствовать себя счастливым. Знаете ли, Оля, что очень многие уходят в смерть, чтобы отдохнуть от жизни? Наверное, сказала она. Я еще не успела подумать об этом. Марк усмехнулся. Она переставила чашку с одного места на другое, смахнула со стола невидимые крошки, открыла чайник, заглянула в него, закрыла, поправила крышечку и сказала, наверное, трудно жить с такими мыслями. От них и одиночество. Может быть, откликнулся Марк. Человек вообще обречен на одиночество; и чтобы избавиться от этого тягостного состояния, окружает себя приятелями, ходит на вечеринки, заводит семью – со свадьбой, а в последние годы с венчанием; на свадьбе орут «горько!» и пьяным хором отсчитывают, сколько секунд длится выставленный напоказ поцелуй; в церкви возглашают «Исайя, ликуй!» и что-то про единую плоть; рождаются дети, – но, в сущности, как он был одинок в жизни, так и покидает ее – один. Она спросила с холодком в голосе: все безрадостно? бессмысленно? Я так не считаю. Да, мне бывает тяжело на душе… по разным причинам… у вас, вы сказали, папа, а у меня никого… отца не знаю, мама умерла, давно ее не стало, тетя меня подобрала. Теперь и ее нет. Она была трудный человек, с ней было… Оля чуть усмехнулась и сказала: непросто. Марк кивнул. Я знаю. Знаете? Откуда? Я вам, по-моему, ничего не говорила. Но я ей благодарна. Если бы не она… мне тогда в детский дом, а он в нашем городке такой был убогий, серый, в два этажа, и дети, когда гуляли, мне казались такими бледными… Я их жалела. У нас там река, старицы на лугу, сосновая роща на высоком берегу. И по утрам, когда солнце всходит, такая красота, что сердце сжимается. Я перед каждым деревом готова была встать на колени и благодарить… Марк спросил: кого? Она с изумлением на него посмотрела. Кто это создал. Создателя благодарить. Бога. Я знаю, я читала, есть доказательства, что Бог есть. Не помню, но есть. Кант, сказал Марк. Может быть, Кант, я не помню. Но зачем? – с искренним недоумением произнесла она. Прийти в рощу утром, когда сосны начинают золотиться, когда на лугу еще туман и когда на ясном небе еле виден почти уже растаявший, весь из прозрачного пуха месяц… Слышно, как рыба плещет. Кто, как не Бог?! У вас, улыбнулся Марк, что-то вроде благодарственного псалма. Ты одеваешься светом, как ризою, простираешь небеса, как шатер… Ты простираешь тьму, и бывает ночь… Дальше не помню. Хотя нет. Буду петь Господу во всю жизнь мою… буду петь Господу моему доколе есмь… Мне иногда снится, тихо проговорила она, столп света от неба до земли. И я сама словно часть его. И я счастлива. Но когда просыпаешься; когда вспоминаешь, что ты в Москве, где и неба-то нет; когда занимаешься тем, что тебя ни капельки не трогает… А чем? – спросил он. Верстаю один журнал. Какой? Вам интересно? Он кивнул. Конечно. «Безопасность труда». Тоска смертная… Тогда это чувство куда-то уходит, оно скрывается, прячется, словно боится, что будет оскорблено. Помолчав, она сказала с внезапной горечью, зачем это я? К чему? Вы незнакомый человек, вы не поймете или перетолкуете как-то не так. Люся надо мной смеется и говорит, пора бы умнеть. Но поумнеть по заказу нельзя, и я – она усмехнулась – останусь такой, какая есть. Сострадание к ней охватило Марка. Затерянная душа. Как цветок при дороге, который от нечего делать сорвет прохожий человек, оборвет лепестки и выбросит в придорожную канаву. Он по-прежнему исподволь любовался ею, мягким светом ее глаз, нежным ртом, прямыми, темно-русыми бровями, и по-прежнему, словно волшебное эхо, в нем отзывался ее низкий, чуть хрипловатый, чудесный голос – но первоначальное чувство к ней, чувство мужчины, какое он испытывает к женщине, влечение к ней, действие необоримой, глубокой, природной силы теперь переменилось. Теперь он смотрел на нее с тем же восхищением, но одновременно с желанием защитить ее от опасного, беспощадного, нечистого мира. По какой-то неясной связи он вспомнил Машу, так упрямо хотевшую стать его женой; вспомнил ее беременную, гордо несущую свой живот; и вспомнил с коляской, в которой спало ее дитя, и то озарение любви и счастья, с каким она склонялась над ним. Как странно. Он словно узнал в Оле свое дитя. Наверное, сказал Марк, мне пора. Скоро одиннадцать. Вам с утра на работу. Нет, отвечала она, мне завтра к двум. Утром пойду в церковь. Вот как. И куда? Здесь недалеко, на Гончарной. Успенская. Красоты необыкновенной, удивительная… Я раза два была в храме Христа Спасителя, он огромный, холодный, чужой. Он смотрит на тебя с пренебрежением и будто бы спрашивает: ты что здесь забыла? зачем пришла? А Успенская тебе рада. У нее есть душа, я уверена. И душа ее радуется, когда меня видит, и говорит, а я тебя ждала.

Как славно, что ты пришла. Она древняя, семнадцатого века, и – представьте – никогда не закрывалась! С нашим-то прошлым, да это чудо! Три с половиной века… Сколько она слышала, сколько надежд было вымолвлено, сколько сокровенных тайн рассказано, страданий выплакано – сердце обмирает. С изумлением и восторгом Оля глянула на Марка. Бог все видит, все слышит, это так. Но мне кажется, неуверенно сказала она, что Он особенно слышит церквями. Церковь – не всякая, но, я думаю, очень многие, только вы не смейтесь, – это ухо Бога. Марк все-таки усмехнулся. Слуховой аппарат для древнего старца. Ну вот, упавшим голосом произнесла Оля. Не надо было мне вам говорить… Простите меня, повинился Марк. Современный человек так устроен, что его хлебом не корми, а дай над чем-нибудь посмеяться. Не сердитесь. Я вас слушаю и жалею, что ваш мир для меня – не скажу, что закрыт, но в лучшем случае полуоткрыт. Ведь было и у меня ощущение близости Бога во всяком дне жизни – но куда-то ушло и оставило сомнение. Сомнение – моя вера. Отчасти, может быть, из-за того, чем я занят. Когда все время видишь смерть, поневоле будешь сомневаться во всем – и прежде всего в жизни как божественном даре. Не так уж трудно вообразить Бога глухим и слепым – иначе попросту невозможно понять возрастающую муку человеческого существования. Как объяснить неуслышанные вопли к небу? Как оправдать слезы оскорбленных, стоны замученных, гибель неповинных? Как примириться с торжеством насильников, пиром негодяев, властью лжецов? Как забыть Бутовский полигон, Катынь, Майданек? Однако очень скоро мне становится не по себе, и я начинаю думать подобно возразившему страдальцу Иову Елиую: кто я таков, чтобы судить Бога? Подобает ли песчинке призывать к ответу гору? Способен ли мой разум подняться до понимания тайн рождения и смерти? Закрывшая наше небо туча – не является ли она предвестником наступления новых времен, тех, о которых сказано, что ягненок будет безбоязненно пастись рядом со львом? Или я только тогда смогу поверить, когда, подобно Фоме, вложу персты в Его раны? Отчего ж не уверовать, если ты стал свидетелем чуда; если Дух Божий преподнес тебе откровение. У меня был товарищ, Женя Шмидт, он все спрашивал, отчего я не вижу множества происходящих вокруг нас чудес? Какие чудеса, Женя, отвечал ему я. Вот, правда, папа мой явился вчера из Литературного дома как стеклышко. Я бы сказал, что это чудо. Дурачок, говорил он. Ты блаженствуешь под лучами солнца; видишь полет бабочки; слышишь шум дождя. Не чудеса ли это? Он в несколько дней сгорел от лейкемии. И уже ему вслед я кричал с отчаянием: где твои чудеса, друг мой?! Почему тебе была послана эта болезнь? Почему Бог не явил на тебе чуда исцеления – тебе во благо, мне в просветление? Почему?! Если хотите, помолчав, сказал Марк, я испытываю голод по Богу; но Он не спешит утолить его. Или вы не видите, промолвила Оля, протянутой вам руки с хлебом.