Александр Нежный – История Далиса и другие повести (страница 2)
Они вышли на улицу, отец и сын, Артемьев в кожаной куртке и джинсах и Дима со школьным ранцем за плечами, в синей на молнии курточке и тоже в джинсах. Чудесное светлое голубое небо было над ними, яркое солнце поднялось над высокими домами, и в утреннем воздухе угадывались запахи приближающейся осени – прелой листвы, ночных заморозков, тонкого льда на лужицах, похожего на треснувшее зеркало. Артемьев открыл дверцу своей состарившейся «Лады», усадил Диму на заднее сидение, сел за руль и сказал: погнали. И что еще, спросил он, выехав из двора на улицу и повернув налево, сообщил этот отец Андрей? Ну-у, протянул Дима, разве вспомнишь…
Говорил, мы счастливые, потому что родились в России. И еще… В России много святых. Им надо молиться. Дима помолчал и спросил: пап, а ты какому святому молишься? А я почему только «Отче наш» и все? Это серьезный вопрос, Дима. Давай вечером. Хорошо? Он думал: семь лет, чистая душа. Не знает зависти, превозношения, ненависти, лицемерия, корысти. Tabula rasa[1]. Но вот приходит некто отец Андрей и начинает марать на этом чистом листе, что мы – богоизбранный народ. Мы русские, с нами Бог. Вот ведь, – он поискал для него нужное слово и нашел, – компрачикос. Только те уродовали тело, а этот – душу. Теперь направо, по полого спускающейся улице до станции метро, и еще раз право руля. «Форд». Новенький. Зачем ты теснишь меня, ты и твой водитель, весь в угольно-черной бороде. Разве вы не видите ребенка на заднем сидении, моего сына, наследника моей веры? Ух, ты! – воскликнул Дима. Папа, он правил не знает! Он из второго ряда! Простим ему этот грех, сын мой. И скажем: о, люди! Разве вам неведомо, что главное… Думать, а потом делать! – подхватил Дима. Вот именно, кивнул Артемьев и, выбравшись из толчеи машин, поехал по проспекту – мимо молодого парка с тоненькими липами; мимо церкви, в куполах которой ослепительными огнями отражалось утреннее солнце; мимо стоящего в глубине огромного белого здания с башенкой и часами, в стенах которого, поговаривали знающие люди, совершалась совершенно секретная работа по защите Отечества, – до поворота налево и по узкой дороге вдоль рощицы к воротам школы. Стоп. Приехали, сказал Артемьев. Которые тут ученики – на выход.
Он вышел вместе с Левой и в ответ на его удивленный взгляд сказал, я к директору. «А зачем?» – спросил Дима. Много будешь знать, начал Артемьев, но Дима перебил. Знаю, знаю. Скоро состаришься. Вместе с ними, тесня и обгоняя их, спешило племя молодое, незнакомое – совсем юные отроки, шустрые подростки, девушки в цвету, одна другой краше, и молодые люди, их одноклассники, высокие, ладно сложенные. Славные ребята. В коридоре они расстались. Дима помчался на третий этаж, Артемьев же двинулся к директору. Внезапно дверь приемной перед ним распахнулась, он попятился. Трое мальчишек класса, наверное, шестого, бежали прочь, а вслед им несся грозный крик директора: еще раз, и на все четыре стороны! Таким образом, все двери перед Артемьевым были открыты, и он, миновав приемную, вступил в прокуренный кабинет директора, Сергея Марковича Гинзбурга. Он сидел под портретом, на котором изображен был человек, слегка склонивший голову и прищурившийся, отчего в уголках глаз у него видны были морщинки. Кое-кто, скользнув беглым взглядом, принимал его за Ленина. Директор спешил развеять это прискорбное заблуждение. Взгляните, предлагал он, внимательней на лицо этого человека. Образ доброты. Разве он мог бы послать кого-нибудь на расстрел, как это сплошь и рядом любил делать Ильич? Вглядитесь и запомните: это Корчак, Януш Корчак, великий педагог, отказавшийся от побега из Варшавского гетто и вместе со своими еврейскими питомцами из «Дома сирот» отправившийся в газовые камеры Треблинки, где его с детьми сначала убили Циклоном «Б», а потом сожгли.
Ага, молвил Гинзбург, увидев появившегося на пороге Артемьева. Что встал? Проходи.
Артемьев учился в этой школе с девятого класса и помнил директора без единого седого волоска на голове, на уроках зачастую отступавшего от темы и державшего перед классом речи в том духе, что история дала нам шанс, и второго такого может не быть. Ибо из всякой незавершенной революции рано или поздно вылупливается диктатор. Не дай нам Бог, восклицал Сергей Маркович. Девяностые годы. Какое надежды питали сердца. Сейчас Артемьев видел перед собой человека совершенно седого, полного, в очках с сильными стеклами, с брезгливой усталостью разглядывающего сквозь них несовершенный мир. На лице его можно было прочесть: как же мне надоела эта бездарная комедия. «Ну, – спросил он, закуривая, – зачем пришел?» Закурил и Артемьев и сказал, у вас тут расцвел ядовитый цветок. Всего один? – вяло молвил директор. У меня их по меньшей мере три. Тогда четвертый, сказал Артемьев. Ты явился меня расстроить? Сергей Маркович ткнул сигарету в пепельницу, потянулся за другой, но отдернул руку и гордо сказал: видишь? Сила воли. Держим паузу. Что ж, если так. От судьбы не уйдешь. Рази меня, беспомощного старика. Но кто мне скажет, когда я спрыгну с этой обезумевшей колесницы? Когда обрету покой и сяду за мемуары под названием «Школа, как жизнь, и жизнь, как школа»? Когда почувствую себя свободным? Он подумал и сказал: nevermore[2].Но сдается мне, я напрасно не выгнал тебя в девятом классе, когда ты напился на новогоднем вечере и был свинья свиньей. Я тебя помиловал. А ты? Неблагодарный. Выкладывай же.
Сергей Маркович, невесело усмехнувшись, сказал Артемьев, вам известно, какую пургу несет этот священник, отец Андрей? Понятия не имею, бодро отвечал директор. А если честно, и знать не хочу. Вам все равно, спросил Артемьев, что в вашей школе зацвел национализм? Что детей кормят отравой в виде богоизбранности России? Что она одна такая, православная и угодная Богу, а все вокруг – волки хищные, который век мечтающие ее загрызть? Как интересно, безо всякого интереса произнес директор. Где-то я все это слышал. Еще бы, с горечью молвил Артемьев. Телевизор – наш воспитатель. Только подумать. Он священник, христианин, а в его словах нет ничего от Христа и Евангелия.
Слушай, Саша, хмурясь, произнес директор, не хватало еще мне разбираться, христианин этот поп или паразит от христианства. И попа этого я бы сто лет не видел, и христианство меня занимает исключительно как явление истории и как попытка дать человечеству нравственный идеал. У них, – кивнул он в сторону окна, новые лозунги, ты знаешь. Раньше коммунизм, пролетарии всех стран, соединяйтесь, мы за мир и песню эту, а теперь – православие или смерть. Коротко и ясно. Мне что – голову на плаху? Встретить этого попа у ворот и погнать его поганой метлой? Вызвать и сказать, знаешь, поп, ты у себя в церкви можешь нести всякую ахинею, а здесь школа, территория, свободная от фанатизма всех видов и расцветок. Чтобы никакой богоизбранности, понял? Он спросит, толстобрюхий: тут русская школа? Что прикажешь ему ответить? Да, отвечу я, это школа Российской Федерации, отделенного от церкви светского государства. Конституция, статья четырнадцать. Он пропустит мимо ушей Конституцию и статью и заметит, допрыгались с этой светскостью, хватит. Школа русская, а ты кто? Я отвечу: директор. И как, он спросит, директор, твоя фамилия? Что мне делать, если родился я не Ивановым, а Гинзбургом? У меня отец был Гинзбург, дед Гинзбург, и все мои предки Гинзбурги, и все были добропорядочными скорняками, а папа нотариусом, и только я, идиот, решил учить детей русской истории. Я отвечу ему с нехорошим предчувствием: Гинзбург. Вот ты, Гинзбург, укажет он мне, и не лезь в наши русские дела.
И вообще, проговорил директор, глубоко переживая созданную его воображением картину встречи с отцом Андреем, хватая сигарету и затягиваясь. Что ты от меня ждешь? Уродов этих я запретить не могу.
Попа запретить не могу. Скорее, он меня запретит. Сергей Маркович помолчал. Впрочем, со вздохом сказал он, я мог бы, наверное, но как представишь…, и он махнул рукой. O tempora! O mores![3]Но вот что меня занимает. С этими словами Сергей Маркович устремил проницательный взор на Артемьева. Что-то мне кажется несколько странной тревога моего бывшего ученика о чистоте христианства. Боюсь думать, но не означает ли это, что Александр с некоторых пор стал рабом Божьим и уверовал в прекрасную сказку о Иисусе Христе?
Артемьев засмеялся. В самую точку, Сергей Маркович. И раб Божий, и в сказку верю. Да ты что, изумился директор. Я-то, честно говоря, думал, ты скажешь, что для тебя это культурно-философский вопрос и ничего больше. А тут вон как! И Сергей Маркович с любопытством взглянул на Артемьева. Тогда объясни мне, Бога ради, как ты дошел до жизни такой? Ведь я уверен, это у тебя настоящее, не дань постыдной моде. Я видеть не могу, как наши вожди… Он засмеялся, показав превосходные белые зубы искусственного происхождения. Прежние вожди стояли на мавзолее, а эти в церкви со свечками. И те, и другие равно отвратительны, но какова, мой друг, усмешка истории! Но сделай милость, расскажи бывшему своему учителю, какие тараканчики поселились в твоей утомленной голове? Расскажи старому атеисту, которого в детстве дедушка Арон Исаевич Гинзбург привел в синагогу, где один очкастый, метр с кипой еврей острым ножичком обрезал мой невинный и еще даже не опушившийся членик, – рыдал я при этом ужасно, и может быть, в детской моей душе именно тогда пока еще неосознанно поселилось враждебное отношение ко всем религиям, ибо что они могут дать маленькому человеку, из каковых, собственно, и состоит человечество, помимо унижения и боли, сколько зла, если вдуматься, от всех религий, одни крестоносцы, черт бы их побрал, теперь мусульмане тут расстреляют, там взорвут… но расскажи о своем обращении, и кто знает, может быть, под занавес жизни я пойму, сколь глубоко я ошибался и припаду к Господу со слезами раскаяния и воплем: Шма Исраэль![4]