Александр Можаев – Судный день (страница 4)
– Погодь, ещё отрыгнётся вам той ваучер. Отрыгнётся…
– А он теперь на той ваучер домик в Париже купит, – хохочет народ.
– Погоди куплять – жопу подтереть нечем будет…
– Стрелять!.. Всех стрелять!.. – сжимает кулаки Шалый, и снова крестится старуха в дальнем углу.
– А ты резолюцию 28-го партсъезда читал?.. – по-прежнему пытается что-то доказать своему невидимому оппоненту багровый, как боевое знамя, ветеран.
– Матерь-родная – какие люди с нами здесь ездиют!.. Резолюции помнят и чтут!.. – гогочут вокруг.
Шумит, задыхается в мате поезд, идёт по вагону весёлый дурак Ваня, улыбается своим пустым ртом.
хрипит дырявая гармошка в его руках.
– Давай, братва!.. – трясёт он своим седым свалявшимся чубом. – В рыло друг друга, в рыло… – веселей дорога! Бей своих, чтоб чужие боялись!..
– Ваня, сядь, посиди, родимый, не мыкайся, – берёт дурака за руку старуха. – Дыхни чуть, пока не упал. Небось, нынче и крошки во рту не держал?
– Спаси Господи, – отвечает Ваня. – Не голоден…
– Ты хоть скажи: что с нами сталось? – спрашивает старуха.
– Я тебе, бабушка, притчу вспомню, – говорит Ваня. – В аду старый бес поучает молодого: «Вот три котла с грешниками. С первого глаз не своди – того и гляди разбегутся. На второй одним глазом поглядывай, там, если кто и выскочит за бутылкой, тут же назад заскочит, а за третьим котлом можешь совсем не смотреть, в нем, если кому и вздумается выпрыгнуть – его свои ж за ноги и втянут обратно». Мы, бабушка, сейчас в третьем котле кипим…
А поезд шумит, хрипит, вопит… Спорят люди, рвут на себе последние рубахи…
Я не стал вмешиваться в их спор. Кто из них прав, кто виноват, я не знал, да и поныне не знаю. Ваня Шлак наверняка знал. Но нет уж того ревущего поезда, разобраны рельсы, пропиты шпалы, разрушены последние полустанки. Вместе с ними сгинул и Ваня – некому теперь рассудить.
Чиканы
Хутор, в котором я родился и провёл своё детство, стоял глубоко в степи, обочь больших дорог. Когда-то в нём проживало более тысячи душ народа. «На воскресных службах в церкви негде было стоять», – рассказывала бабушка. Потом расказачиванье, раскулачиванье… Храм приспособили под свинарник, и Господь навсегда забыл об этом месте.
Сейчас хутор уже исчез. Осталась от него лишь гряда кредяных бугорков, петляющая вдоль Терновой балки, заросшее бурьяном кладбище, да ещё присказка, живущая в моём сердце:
…Присказка и картинки моего детства…
Каждый краёк в хуторе имел свое прозвище: Кобели, Матрёновка, Бугаевка… Наш куток звали Чиканами. Это прозвище прилипло к нам из-за двух старух Чиканих, проживающих по соседству с нами, в крохотном флигельке, подаренном им колхозом.
Мы жили в большом, но уже покосившемся от времени курене. В семье нас было трое: я, моя мать и бабушка Дуня. Отца я не помню, он утонул пьяным в колхозном ставке, когда я был ещё слишком мал, чтобы помнить.
Напротив нас – усадьба деда Орла. Орёл жил один. Ещё в коллективизацию его со всею семьёй ссылали в Сибирь. Там от болезней погибли жена и все пять его дочерей. С Орлом я крепко дружил. Когда-то он научил меня вязать к леске крючки и в зиму ставить на зайца петли. Бывало, пристраивает петлю на тропе и приговаривает:
– Гляди, покуда живой… Вот так! Понял… чем дед бабку донял?
– Понял…
– То-то ж…
Правда, нрава Орёл был крутого, и, если что было не по нём, он меня лихо налаживал, и я, обиженный, уходил. Но уже на следующий день он весело щурился из-за своего плетня:
– Санько, табаку хочешь?
– Не хочу…
– Что так?
– Баба лупить будет…
– Вот беда с твоей бабкой… Кабы не она – щас бы и закрутили… Ладно, будя тебе сопеть, пошли зайца снимать.
И я, забыв про обиды, тут же бежал к нему.
Справа от нас в обшарпанной, немазаной хатёнке жили сёстры Чиканихи. Старшая Шурка и младшая Лидка. Обеим уж под восемьдесят. Бабушка Дуня рассказывала, что до революции были Чикановы из беднейшей семьи. Отец – пропойца, мать – потаскуха, ни кола ни двора… Росли девки полуголые, злые, часто дрались между собой в кровь. Над ними смеялся весь хутор. Потом – революция. Глядь – они в комитете бедноты первые активистки. Постриглись, красные косынки повязали, преобразились: смотрят сурово, с вызовом. В то время их вся округа боялась – не до смеху стало. Кто когда плохо глянул, не то слово сказал – всё вспомнилось. Они решали, кого выселять, кого миловать. Сами, с шайкой уполномоченных, и кулачили, сами чужое добро делили.
Шло время. Минула пора рушить, нужно было что-то строить, а на это у сестёр тяму не было, – породочка, она верх при любой власти берёт, и скоро те, кто был поразбитней и хватче, оттёрли их на третий план. Но и по сей день, вспоминая их былые заслуги, Чиканих на всех собраниях неизменно сажали в президиум. Там, от гордости и чувства своей значимости, они преображались и походили на античные скульптуры.
Замужем Чиканихи никогда не были, детей не имели, жили одни, в нищете и грязи. По-прежнему не ладили между собой и бились чуть ли ни насмерть. Верх брала Шурка, но с годами она стала сдавать, и одно время её здорово колотила Лидка. Потом Лидка занемогла, и Шурка вновь брала верх.
Ни одного дерева в Чикановом дворе не было. Когда-то под их окном рос куст дикой смородины, но и его Шурка вырубила.
– Зачем же ты смородину погубила? – говорила ей бабушка Дуня. – Хоть ягоду б когда съела, а так…
– Там, что ни ночь – сидит кто-то, караулит… – голос у Шурки дребезжащий, тягучий.
– Да на что вы сдались кому?
– Сдались… Кажен вечер гляжу – сидит…
Одно время подрабатывали Чиканихи тем, что пасли хозяйское стадо. Харчи им собирали раздельно, платили порознь, но и без того сёстры находили повод, чтобы изодрать друг друга в кровь. Что они не могли поделить – одному Богу известно, только дня не пройдёт – обязательно передерутся, поделят стадо – и в разные стороны. Видят хуторяне: стадо идёт, выскакивают встречать, а это лишь половина стада – Шурка пригнала, другую половину ещё часа два выглядывают, пока Лидка пригонит.
Но со временем силы их угасали, и приработок этот отпал.
Огород сёстры не сажали, ни кур, ни другой какой живности не держали, – жили на скудную пенсию да на то, что из жалости кто-либо подаст. Давали всегда врозь: отдельно для Шурки и для Лидки отдельно. Не дай бог, не деля дашь – обязательно передерутся, при этом верх возьмет Шурка и всё присвоит себе.
Бывало, Шурка пробежит по хутору, разживётся чем-либо и тащит два добрых вьюка. Унести одновременно их не может, оставит один, а другой несёт настолько, чтоб первый с глаз не пропал, потом этот ставит, – за первым вертается. Так по очереди и перетаскивает.
– Что, ведьма, не сдохла ещё, побираешься? – окликал её Орёл.
– Ты вперёд подохнешь… – хрипела в ответ Шурка.
– Дуй, дуй… Вон другой оклунок упёрли уже…
Чиканиха не отзывается, но на всякий случай всё же оглядывается на своё добришко.
– Орёл, ну что ты к ним цепляешься всё? – ругала его бабушка Дуня. – Сколько лет прошло, чего вспоминать… Их уж наказало обеих – убогие…
Мне часто доводилось ходить к Чиканихам. Печёт мать пышки, – кликнет меня.
– Отнеси, Сашка, а то подохнут с голоду.
Несу каждой в отдельной посуде. Стучать – не достучишься. Не скоро за дверью проскрипит Шуркин голос:
– Кто-о?
Представляюсь.
– Чего тебе?
– Мамка пышки прислала…
Долго гремят засовы, потом приоткроется дверь.
– Эта голубенькая чашка – тебе, а с цветочками – Лидке… – распределяю я, как учила мать.
Чашки исчезают за дверью, снова гремят засовы, и затем, вместо благодарности:
– Иди… Плошки посля занесу…
В этой их закрытости была какая-то тайна, разжигавшая моё любопытство, и я через щелочку в занавеске тихонько подглядывал в их хату. Ничего особенного – грязный, наверное, годами неметёный пол, в центре осевший на подгнившую ножку, заваленный немытой посудой, картофельными очистками и крохтями стол, табурет, лавка, у небелёной печки сундук, на котором спит Шурка, да заваленная лохмотьями кровать Лидки в дальнем углу. Там, где обычно висят по домам иконы, почерневший от копоти и паутины весёлый портрет Ильича.