Александр Мишарин – Карьера (страница 23)
В наследство сыну остался только итальянский перстень старинной работы с крупнограненным изумрудом. Мать, а позже и Александр узнали, что Кирилл Кириллович старался попасть этим тяжелым, массивным перстнем матросам в зубы. Перстень отложили, но не продали. А потом он был спрятан на самое дно саквояжа, с которым мать, заболев чахоткой, уехала лечиться в Италию в 1909 году.
— Здесь совершенно невозможно с обувью! — мать по-прежнему смеялась сама над собой. — На этих камнях туфли за три дня приходят в негодность… А потом я их стаптываю как-то странно? — Вовнутрь…
И быстро посмотрев на ноги Александра, воскликнула с какой-то тронувшей его радостью.
— Боже мой! Да у тебя то же самое!..
То мгновение какой-то новой, неловкой близости, которое, оказывается, живо… семьдесят с лишним лет!
…Александр Кириллович снова, но теперь уже машинально, чистил свои домашние — но, в отличие от Февроньи Савватеевны, не тряпичные, а кожаные, почти щегольские, узконосые английские туфли. Конечно, они уже не слишком модны, но он всегда любил английскую обувь. Добротную, крепкой и четкой колодки. «В этих туфлях, наверно, его и положат в гроб…» Чуть презрительно усмехнувшись, он отбросил эту мысль, как недостойную.
Никого из близких, из родных он не видел в гробу. Не видел отца. Мать умерла без него. Там же, в Италии, в пятнадцатому году. Сергея Аристарховича он видел последний раз в двадцать третьем… Никто бы тогда не подумал, что ему оставалось жить всего лишь два года.
«Сколько же ему было тогда? В двадцать третьем? Он был на несколько дней старше отца, а Кирилл Кириллович был семьдесят третьего года… Значит — пятьдесят? Всего?»
Александр Кириллович отложил башмаки.
«Ерунда! Ему не вредно чистить обувь, ему не вредны эти движения, как талдычит Февронья!»
Все полезно, что делаешь в течение многих лет. И даже не пятидесяти, не шестидесяти лет, а с университетских дней в Германии. Он еще тогда привык сам себе чистить обувь. Это не было вызовом, как казалось некоторым. Не было «опрощением». Это было просто раз и навсегда принятое решение. «Я есмь…» А значит, это «я» может надеяться только на самого себя. В этом была его свобода. В этом «я есмь» были его расчеты с прошлым.
Не только с маленьким домиком с деревянными колоннами в переулке Мясницкой. Не только с семьей, с нянями и бабушками, с бесконечными детскими ангинами и скарлатинами. С иконами и молитвами, с церковной службой и пением. Не только с незапомнившейся, мнимо свободной и мнимо научной, частной гимназией Гольца в Мерзляковском переулке, где он не нашел ни одного товарища и где ни разу не приоткрылась его самолюбивая, отчужденная натура…
Это были расчеты с «позором» семьи. Со всем вместе! С невинным и неумным легкомыслием матери. С вызывающей всемосковской, сомнительной известностью «дядюшки» Сергея Аристарховича. Но главное — с позором отца. Отца — «зверя», отца — «человеконенавистника», отца — «крепостника-чудовища»… (так о нем тогда писали все приличные газеты). На Александра показывали пальцами — «сын того самого… Корсакова! …Боже мой! В нем что-то тоже есть!.. Отцовское!.. Какая мерзость — иметь такого отца!!»
Когда он уже был в партии, на «нелегалке», у него был псевдоним. Но в первые же дни Революции он выправил свои документы на свою настоящую фамилию. На настоящее имя и отчество. Ему советовали этого не делать. Оставить их только в партийном билете. Он уже привык за три с лишним года к своему новому имени — Петр Николаевич Дубинин. Даже если бы во сне его позвали настоящим именем, он наверняка бы не проснулся, не отозвался… Хотя такого, слава Богу, не случилось…
Дубинин Петр Николаевич… из мещан… родился в Петропавловске-Камчатском… годом раньше него… Начинал с мальчиков — в торговой фирме Второвых. Верхнеудинск, Кяхта… Потом был переведен в Москву в Главную контору за особое старание… 350 рублей в месяц получал вымышленный Петр Николаевич. Большие деньги по тем временам… (Корова — восемь-десять рублей.) Он-то уж мог разъезжать по Европе… (По делам фирмы Второвых, конечно!) Старательный, одинокий, одетый по последней моде. Откладывающий в русско-азиатский банк каждый месяц сто семьдесят пять рублей. На предъявителя. «Предъявители» находились…
Нет, он все-таки не стал Дубининым Петром Николаевичем. Хотя был тоже одинок и тоже старателен, хотя второе его «я» профессионально почти сливалось с первым. Но этого «почти» было достаточно для целой жизни — длиной почти в семьдесят лет.
Корсаков исписал за жизнь, наверно, тысячу анкет и автобиографий. И всегда писал фамилию отца, год его смерти, воинское звание, сословие, причину гибели. Иногда ему советовали — не распространяться, но он отвечал молчанием в таких случаях и писал еще подробнее. Как ни странно, Александр Кириллович ни разу не пострадал из-за отца. Ни сразу после Революции, ни в тридцатые, ни позже…
Виной его бед — был только он сам. Или это ему только казалось?
…Александр Кириллович потянулся к офицерским сапогам с высокими голенищами, щегольскими, неуставными. Сапоги были на каблуке. С точеными, мастерски поставленными знаменитым сапожником «мысками»! Он попытался вспомнить, когда надевал их в последний раз. Не припоминалось…
Нитроглицерина с собой не было, а ради валидола не стоило и шевелиться. Он медленным, издавна знакомым способом начал еле заметными движениями диафрагмы наполнять воздухом легкие.
Медленно, очень медленно, впускать… Накачивать легкие спасительным кислородом…
Еле скрипнув, приоткрылась балконная дверь. Свободный, неожиданно льдистый, солнечный воздух вошел ему навстречу. Обнял лицо, тонкую старчески-морщинистую шею, не защищенную короткой, без воротника, солдатской рубашкой. Боль слабела, но не уходила. Она, казалось, нежилась сама, наслаждаясь свежестью холодного утра. Светом низкого солнца… Сейчас боль напоминала ему незлой укус какой-то забытой в детстве болонки, маленькой, белой, с большими синими бантами!
«Микки! — ярким всполохом вспомнилось ее имя. — Да, да! Микки! Ведь так же все тогда звали государя-императора!» Однажды отец, услыхав это издевательское имя, разразился тяжкой, матросской бранью. Александр помнил занесенный над несчастной, обморочной собачонкой отцовский лакированный сапог. И неверный, несильный, пьяный его удар, полученный им, пятилетним, когда он бросился спасать Микки.
Александр Кириллович чувствовал, что и сейчас лицо его горит. Даже сейчас — через столько лет?!
Как стыдился, как хотел он любить! Как боялся и все равно боготворил отца. Как это все можно было объяснить кому-то? Даже матери?.. Даже…
Он вдруг понял, что с тех, детских, далеких дней он никогда и никому не объяснял… ничего. Даже себе не пытался объяснить своих чувств к отцу.
— Феня! — постарался как можно громче произнести Александр Кириллович, но понял, что это был почти шепот. — Фенечка!
«И как она всегда ухитрялась услышать его зов? Даже если он звал ее из какого-нибудь самого дальнего уголка сада?!»
— Ну, сколько можно… Одно и то же говорить?! — входя, она уже держала колбочку с нитроглицерином. — Две?
— Одну, — Александр Кириллович закашлялся.
— И, конечно, сквозняк? — Февронья Савватеевна плотно закрыла балконную дверь и строго посмотрела на него. Он ответил слабой улыбкой.
Она, с трудом наклоняясь, начала медленно собирать башмаки, сапожные принадлежности. На вытянутой руке отнесла в чулан высокие, так и не тронутые сегодня, сапоги. Да, на них у Александра Кирилловича теперь уже редко хватало сил. Раз в месяц — не чаще.
Лекарство подействовало — как всегда от нитроглицерина чуть кружилась и дурнела голова. Но приятной, сладкой дурнотой…
Впереди был огромный, открытый, желанный день. Которого у него никогда не было в жизни. Как ему хотелось прожить его! И он знал, что проживет его… Он смог… смог начать его хорошо! В согласии, в тишине… Теперь уже успокоившиеся березы у крыльца… Набирающее силы, чуть оранжевое — к дождю! — еще низкое солнце… Вороний грай… Деловая, осмысленная птичья суматоха — все было и понятно, и близко, и согласно ему! Все это, малое, было его сегодняшней жизнью. Так же как и мысли о прошлом. О начале, о себе давнем. И тут же жила щемящая, гонимая, но не утихающая память о Кирилле. О том, что сегодня снова приедет Ваня… Иван Дмитриевич. И надо ничего не забыть, все записать…
— Где мой блокнот? Февронья Савватеевна? Вы что? Оглохли? — радостно полыхнул его голос.
— Вы же кроме кефира… Ничего не ели! — теперь Февронья Савватеевна появилась в кухонном фартуке. — Разве так можно?
— Кефир был с сахаром. Сколько раз я вас просил? Но вы все равно кладете в кефир сахар!
— От сахара окислительные процессы убыстряются!
— Ну да! Вы же у нас знаменитый химик! Менделеев!
— Менделеев — не Менделеев, но химический факультет я окончила. И преподавала химию — тридцать семь лет! В старших классах!
Она снова скрылась в кухне. Александр Кириллович, по привычке обязательно доспорить, теперь брел за ней.
— Но я что-то не помню… Чтобы вас вызывали в Академию наук? Для консультаций… Если уж вы… Такой выдающийся химик?
Он сел за широкий, идеально выскобленный, деревянный стол. Машинально постучал открытой ладонью по холодному, блестящему дереву.
— Вот, сметана! — Февронья Савватеевна ставила перед ним пухлые, золотые оладьи, которые умела делать только она одна и которые он втайне обожал. — Мед!