Александр Мелихов – Каменное братство (страница 58)
Повздыхав с полчасика за рабочим столом, я отправился к нему объясняться. Он непримиримо смотрел в дареного коня из уральского малахита – чистый инквизитор, только остроконечного капюшона не хватало. Но ко гда я начал сбивчиво рассказывать о кладбище, о вдовах, о психозах, вызываемых непосильным горем, он вдруг бросил на меня тревожный взгляд и сделался необыкновенно предупредителен.
– Ничего, ничего, вы, главное, больше отдыхайте, – ласково повторял он, бережно, за локоток провожая меня к дверям, и я понял, что он считает меня тронувшимся.
Хороший все-таки у нас народ – необыкновенно приветливыми сделались все. Хотя контактов со мною стали избегать.
То есть пошли навстречу моим желаниям: любые контакты мне были в тягость, ибо требовали осточертевшей корректности.
Я расслаблялся только у Виолы, проникаясь к ней все большей и большей теплотой и благодарностью. Однако из-за ее простодушия моим чувствам был нанесен удар прямо под дых.
В какой-то момент мне стало неловко, что я не приглашаю ее к себе, и мы договорились после работы встретиться под колоннадой Александринки. К тому времени снег уже сошел, но когда я вышел из метро «Гостиный двор», он повалил громадными хлопьями, мохнатыми, как морды эрдельтерьеров, а когда мы с нею дошли до статуи дворника у моего подъезда, мы и сами уже не уступали им мохнатостью.
Взаимные отряхивания помогли нам переступить порог без натужных слов и жестов, а ее простодушный возглас «Это все твое?..» окончательно растопил лед вслед за снегом.
– Нет, это такая коммуналка… – начал я и осекся, ибо хотел завершить словами: «населенная призраками».
Квартиру эту в эпоху расцвета мне дали на большую семью как крупному деятелю науки – директор не поскупился на эпитеты, и за этим, теперь нелепо длинным, столом вершились когда-то счастливые обеды. Ирка всего лишь любила застолья с интересной выпивкой, а дети всего лишь присматривались, кому живется весело, вольготно на Руси. Не знаю, как так они не разглядели, что веселее всего живется нам с Иркой.
Я пошел ставить чай, чтоб хоть минуту побыть одному, но Виола последовала за мною и снова ахнула: сколько посуды! Да какая интересная!
Правильно углядела: Ирке обязательно требовалось, чтоб было интересно, отовсюду она привозила какую-нибудь умилявшую меня кухонную белиберду.
А Виола уже углядела Иркин любимый тонкий поднос, вырезанный из одного куска мореного дуба, и – и меня передернуло: она начала составлять на поднос Иркину сахарницу, Иркины блюдца, чашки, как будто нарочно выбирая именно те, вокруг которых мы с нею засиживались за вечерним чаем в годы нашего счастья. Хотя и в годы горя любая трезвая ее минута тоже становилась счастьем, которое мы старались растянуть далеко за полночь в неостановимых разговорах смертельно соскучившихся друг по другу влюбленных – не наговорились за сорок лет…
А теперь чужие руки как ни в чем не бывало…
Мне как свело губы судорогой, так я их и не мог разжать, – только что-то мычал в нос на сначала недоумевающие, а потом и встревоженные вопросы.
Я и глаз на нее не мог поднять.
И наконец она что-то поняла и сникла.
Собрала и снесла на кухню недопитые чашки, пошумела водой – я не мог оторвать глаз от Иркиной клеенки, тоже голубой в цветах, только желто-белых, может быть, даже в ромашках.
– Так я пойду?..
– Ммм, угумм, – я не мог ее видеть, я разглядывал ромашки.
Моих сил хватило приложиться губами к ее теплой и, кажется, немного увлажненной щеке, но поднять на нее глаза от ромашек (любит – не любит, любит – не любит…) я так и не смог.
Поднял я их только перед зеркалом в ванной, собираясь почистить зубы. Поднял и тут же опустил. Потому что мне было стыдно смотреть себе в глаза. Ведь не виновата же она, что она не Ирка… И не в музей же ее привели… Когда мне хотелось прильнуть к ней, как к теплой печке, я готов был отодвинуть память о той, кого не забуду до смертного часа, а когда понадобилось самому оказать снисходительность…
Какая же я свинья!
Вроде бы я отстал от нее всего минут на двадцать, не больше, но она уже успела распухнуть от слез. Хотя и переодеться в свои маки тоже успела.
Раскаяние – стимулятор покруче виагры. Собирая губами соленую влагу с ее горячих щек, я с забытой страстью стремился поскорее добраться под укрывшееся под маками теплое, шелковое, мягкое, женское – и внезапно наткнулся на что-то морщинистое и царапучее.
– Мне у нас в поликлинике поставили пиявок для разжижения крови, пришлось пластырем заклеить, – она пыталась осторожненько отвести мои руки. – Тебе противно?
– Нет-нет, что ты! – я был даже рад доказать ей свою преданность, смыть вину кровью.
Что и случилось. На простыне осталось такое кровавое пятно, будто я лишил ее невинности: своим неистовством мне удалось сдвинуть пластырь с ее изъязвленного крестца. И я почувствовал, что моя вина действительно смыта нахлынувшей нежностью.
Ее я тоже еще не видел такой счастливой и заботливой, и мне впервые захотелось не просто приласкать ее, но как-то воспарить.
– Интересно, – элегически начал я, – почему женщины оказываются такими важными для нас? Даже важнее, чем дети.
– Заинька, ты будешь огурцы?
– За детей хочется быть спокойным и только, а женщины просто-таки возвращают нас к жизни. Как это у них получается?
– Огурцы тебе сделать с подсолнечным маслом или со сметаной?
– Со сметаной, – пришлось спуститься за стол.
– Я все думаю – сказать, не сказать…
– Конечно, сказать.
– Я три дня назад была на осмотре у нашего гинеколога, и она меня спросила: вы живете половой жизнью? Я застеснялась и сказала «нет», все же знают, что я не замужем… И сегодня она с такой улыбочкой мне сообщает, что под микроскопом у меня нашли живого сперматозоида.
Она была и смущена, и горда одновременно. А когда я сказал, что останусь ночевать, от счастья зарделась как девочка и, мне показалось, бросила на маму признательный взгляд. Хотя ее серобуромалиновые глаза так и оставались красными и еще более припухшими, чем обычно, и я избегал на них смотреть, опасаясь, что это меня снова может оттолкнуть.
Я совсем забыл, как удобно засыпать, положив ногу на теплое бедро, высоковатое, правда, но совершенно свое. И все равно Ирка впервые мне приснилась именно в ту ночь. Приснилась очень обыденно: что-то говорит, почему-то отворачивается… И только когда я увидел на ее кровати россыпь черненьких шестиугольников, мне вдруг пришло в голову, как мне будет больно их видеть, если она умрет. И сердце так стиснуло, что я наконец догадался: ей самой слишком больно на меня смотреть из-за того, что я вынужден жить с чужой тетенькой – она женщин после сорока всех называла тетеньками. Так ты не уходи, не оставляй меня, всхлипывая, как ребенок, молил я, пытаясь заглянуть ей в глаза, но она все отворачивалась и отворачивалась, и наконец я заметил, что у нее перерезано горло, и даже не только горло, а очень аккуратно обведено узкое алое кольцо вокруг шеи.
Проснувшись, я долго грыз руки, где днем под одеждой будет не видно, изо всех сил стараясь не трястись, чтоб не разбудить Виолу, и в конце концов почувствовал, какая она горячая. И так меня пронзило жалостью к ней…
Такая пышная, горячая – и такая беспомощная! Вот спит и даже не знает, что и во сне согревает постель. Именно оттого, что согревает, сама о том не ведая, было особенно невыносимо.
А лавина, запущенная «Эзотерическим Петербургом», пришла-таки в движение. Уж не знаю, как они раздобывали мой телефон, но мне звонил и «Московский комсомолец», и «Комсомольская правда» (комсомольцы, беспокойные сердца), а уж всяким «Читинским вестникам» и «Колымским буревестникам» я и счет потерял. Отвечал я всем одно: первые опыты, еще ничего не ясно, а уж что они дальше плели, я старался не узнавать, репутация все равно уже погибла, и меня теперь страшили только физические контакты: прознают поклонницы Любимчика и разорвут, как вакханки Орфея. Чтоб не портил песню, дурак.
Так что когда глубокой ночью меня подбросило курлыканье домофона, я ужасно напрягся.
– Кто там? – зарычал я в трубку, стараясь, чтоб вышло страшно и злобно, и обмяк, когда услышал жалобный акцент типа «зачим ти под белий полёжьжиль»: я из двасить симой квартирь, лямалься, пустить…
Я про себя, разумеется, выругался, но, тем более разумеется, его впустил. Думал, до утра не засну, но вспомнил горячую Виолу и тут же отключился – она умела примирять с действительностью. С нею было невозможно поговорить о чем-нибудь волнующем – она не столько слушала, сколько умильно меня разглядывала, приговаривая: какой ты красавчик! А какая у тебя шейка! У, а какие ручки! И я сначала досадовал, а потом начинал снисходительно улыбаться.
Так с улыбкой заснул и на этот раз.
Правда, когда назавтра поздним вечером нежно, будто бокал, тренькнул звонок и я через глазок распознал на площадке человека восточной внешности, я чуть не заорал через дверь: нет здесь твоей мамы, твоя мама в Таджикистане! Но воспитание позволило мне заорать лишь классическое «Кто там?!».
И мне ответили со всей возможной в разговоре через дверь вежливостью… на английском языке. Насколько можно было разобрать через металлическую дверь, с хорошей, впрочем, акустической проницаемостью, это был английский выговор, если я что-то понимаю в английских выговорах.