Александр Мелихов – Каменное братство (страница 44)
И за опоздание не сажали, а работали почти что под бомбами, некоторые и в бомбоубежище не отбегали. Хотя, врать не буду, честно прибавлял Жорес, такой мясорубки, как в Дрездене, не видел, у него городок был для авиации неинтересный.
Внук слушал с подчеркнутым почтением, даже и стриженный под тот же полубокс, только у внука белобрысый, а у деда дюралевый. Они были похожи друг на друга еще и правильными чертами без особых примет. Как вся та компания, куда внук однажды его зазвал рассказать правду о Германии, – там только один жирноватый парень был обрит налысо с длинной чуприной впереди. Он был одет в расшитый какими-то невиданными узорами синий чапан, а на деревянном журнальном столике перед ним лежала сучковатая лакированная дубинка.
«Пустобрех», – недовольно подумал Жорес. Он собирался рассказать, какие немцы мастера, а этот представился жрецом
Свет не гасили, но черно-белые факелы на огромном плоском экране все равно текли огненной рекой, сливаясь в живую горящую свастику. «Мощно, правда?» – покивал внук Жоресу, и того наконец прорвало. «Какую страну погубили, пустобрехи!..» – простонал он, но внук встревоженно спросил не «что с тобой?», а «какую страну?..».
– Какую, какую… Германию, конечно! Дойчлянд.
– А, я думал, совок.
– Да и в совке было получше, чем в нынешней малине!
Жорес даже дверью хлопать не стал – все равно никому ничего не докажешь.
Оскользаясь по ледяным буграм среди огненных шеренг сталинских громад (совсем убирать перестали), он добрался до ближайшего ларька и купил бутылку «Жириновки», которую на три четверти выпил тут же, не отрываясь, из горла, а потом, передернувшись, допил до конца. Хотел по-русски трахнуть пустую бутылку оземь, но удержался и культурно, по-немецки пристроил в переполненную урну. И побрел, оскользаясь все чаще и чаще, соображая все хуже и хуже, и только выбравшись к ночной железной дороге, он сообразил, что брел на звук, напоминавший шум заводского цеха. Звук усиливался, и он по мерзлым бетонным шпалам, спотыкаясь, двинулся ему навстречу. Звук сквозь легкую морозную метель вспыхнул прожектором, потом завыл сиреной, как при бомбежке, и каменная тоска наконец-то растаяла в его груди: ведь это же будет совсем не больно – один удар, и…
Но этой блаженной его улыбки так никто и не увидел. Фотографию на могилу жена выбрала с Доски почета, с которой он смотрел на мир очень серьезно и почти презрительно. Как никогда ни на кого не смотрел его учитель герр Шульц.
Зато на надгробии герр Шульца наверняка не было такой изящной золотой звездочки.
Сколько Капитолина себя помнила, ее всегда томила скука. Она даже и не знала бы, что это скука, думала бы, просто жизнь, если б в самом-самом начале ее не свозили к бабушке в деревню. И там было страшно интересно – интересно и страшновато смотреть, как жует корова Субонька: хрупает, хрупает слева направо (или справа налево?), а потом по шелковистой шее пробежит комочек – сначала туда, а потом обратно. И снова хрупает. А глаза у нее синие-синие, к зрачкам густеющие до черноты, – ни у кого больше она не видела таких темно-синих глаз, как у Субоньки. Только этого и было в ее жизни интересного.
Еще ее спросил кто-то из родни, где ей больше нравится – в городе или в деревне, и она ответила: «В городе дома больше, и асфальт тверже», – а какой-то шутник переврал, будто бы она сказала: «В деревне дома пониже, и асвальт пожиже». Отец потом лет десять все пытался ее этим рассмешить…
Сердцевиной скуки была, конечно, школа, там как будто нарочно собирали все самое никчемушное – какие-то биссектрисы, медианы, «а квадрат плюс бэ квадрат», «калий-натрий-кальций-магний», добыча свинца в Замбии… В школе ее и звали Линкой и Линейкой, а дома Капой. Чтоб капать на мозги.
Так что для нее впервые повеяло живым, когда она попала в компанию, где слово «школа» произносили не иначе как с усмешкой, где учителей называли совками, а родителей – родичами, где слышались прикольные слова типа «джим моррисон», «бэгэ», «буддизм», где наигрывались на гитаре прикольные песенки то про кровавый, то про золотой небосвод или про солнечный ветер на изумрудном лугу, по которому бродили кентавры… Что особенно хорошо, про кентавров не надо было отвечать у доски.
И когда по кругу пускали косячок афганки или чуйки, получалось еще более по-братски и еще более прикольно. А когда появился герыч, она уже и сама не знала, смутно помнилось, ТО ТЕБЯ ПРЕТ, ТО ТЕБЯ ЛОМАЕТ, а в просветах неотступная тревога, что осталось только на два дня, а дальше – невыносимые ломы… Это легко сказать – ломы, а когда истекаешь разъедающими кожу соплями, когда сутками не отходишь от толчка, куда, кажется, вот-вот вывернет все твои внутренности, когда пара часов сна превращается в недосягаемую мечту, и, даже добравшись до постели, никак не можешь найти терпимую позу – все тебя крутит и трясет, и ты начинаешь ползать на карачках по полу с пинцетом для выщипывания бровей, чтобы найти среди грязи хоть крупинку
В первый раз ее отымели в ментовке при метро и выпустили под утро, еще метро не работало, в ледяном подъезде отмывалась полупрозрачным твердым снежком с вдавившимися отпечатками пальцев, а в последний раз дружок, с которым начиналось так суперски, продал ее барыге за пару чеков. Она тут же вмазалась, и вышел передоз, но барыга свое таки получил (у дружка от герасима давно не стоял) – она пришла в себя в подвале, долго смотрела на бетонный потолок и не понимала, где она. А потом почувствовала, что стягивает внутреннюю сторону бедра, посмотрела – трусов на ней не было, а стягивало чем-то вроде засохшего молочного киселя. И подумала только одно: хорошо, подвал теплый. Она ведь там фиг знает сколько пролежала, на пояснице успел образоваться пролежень.
Она уже давно ни из чего не устраивала драм, она и раньше к этому была не склонна, а уж когда пожила с Лианкой, где надо было в любой момент бросать родной «Дом-два» по телику и шлепать на кухню, пока Лианка работала с клиентом – хорошо, недолго, минут двадцать…
Короче, тут, в подвале, она поняла – так и кинуться недолго, надо сдаваться родичам, хоть они и совки и даже заводчане: «Гудит, как улей, родной завод. А мне-то фули, гребись он в рот!»
В детоксе она неизвестно сколько втыкала в тесном холле, отбегала в сортир, где из нее без всяких спазмов лилось само собой, и ей было по фигу, когда ее раздевали, мыли в душе, укладывали под капельницу… Только когда медсестра никак не могла попасть в вену, ее немножко завело: она гордилась, что
Очнулась она оттого, что кто-то тянул ее веко вверх, а глаз сам собой закатывался за ним следом, и мужской голос как бы с улыбкой приговаривал: ну-ка, ну-ка, не убегай! Она опустила глаз и увидела молодого мужчину, почти парня, в белом халате. У него была сверкающая добротой и бесшабашностью улыбка на красивом кавказском лице и синие-синие, как у Субоньки, глаза в черных-пречерных девичьих ресницах. «Ну что, еще помучаемся?» – спросил он ласково, но напористо и потрепал ее за плечо, и плечо возникло из пустоты, а за ним появились руки, ноги, спина, на которой она лежала, но только плечо послало ей сигнал, что тело ее создано не только для употребления, но и для ласки.
Мир начал оживать, и она увидела с койки, что халат у него разорван под мышкой, и еле слушающимися губами прошлепала:
– У вас халат рваный…
– Добродетель и должна ходить в рубище, – сурово ответил парень, и она поняла, что он не только нечеловечески красивый, но и прикольный.
С этой минуты началась новая жизнь, вернее, не новая, а просто жизнь – что было до сих пор, это была какая-то тягомотина и гадость, а жизнь оказалась и вправду прекрасна и удивительна, – и среди нескончаемой школьной мутотени отыскалось что-то правильное. Запах столовки, полусонные торчки в коридоре, пережевывающие, кто, где и как раскумаривался, какие колеса кроют дольше, они теперь омолодились, торба съехала, можно торчать по новой – все это теперь вызывало у нее не столько брезгливость, сколько жалость: так ведь и вся жизнь утечет в толчок… Сама собой…