Александр Мелихов – Каменное братство (страница 10)
– Пить надо в меру, сказал Джавахарлал Неру, – пустил я в ход тяжелую артиллерию, но мой визави и этого пароля не узнал.
– А я пью в меру, – оскорбленно просипел он, и меня бросило в жар: я ошибся, это не он, такую прибаутку он не мог забыть.
– Что вы, что вы, я совсем не про вас, просто лет сорок назад гуляла такая шутка, я думал, вы помните…
– Да кому они теперь нужны, эти Джавахарлалы… Значит, не будете?
Он побулькал из горлышка и поставил силуэт бутылки на стол. Даже в темноте было заметно, как его передернуло. Но заговорил он, однако, с подобревшей хрипотцой: куда я еду, почему такой длинной дорогой? Я соврал, что хочу заехать к родне во Фрунзю, как произносила моя бабушка.
– Фрунзе… – мой визави словно бы с сомнением взвесил это слово на невидимой ладони. – Бывший Пишкек. Нынешний Бишкек. Это палка, которой взбивают масло. Посмотрим, какое масло они собьют. А оттуда, значит, в Ленинград? Или теперь уже Петербург? Какой в совке может быть Петербург, настоящие петербуржцы давно в Париже… Вернее, на кладбище Сен‑Женевьев-де‑Буа.
Нет, это все-таки он.
– Хотя в Питере, наверно, и сейчас жить повеселее, чем в нашем ауле. У нас же теперь все государство один аул. Я живу в маленьком ауле, а они в большом, вот и вся разница. Я им не завидую: бывают такие минуты, что нужно решиться на
Я поспешно подтвердил, грустным вздохом постаравшись показать, что сам-то я на такую высоту духа не замахиваюсь, и он это уловил, заговорил не напористо и амбициозно, как это свойственно неудачникам-алкашам, но доверительно, словно бы рассуждая с самим собой.
Нет, это несомненно был он. Только как же он так пропил свой аристократический голос? Я сделал усилие, чтобы в его голосе расслышать одну лишь составляющую мужественного обаяния «а ля Высоцкий».
– Я никогда никому не завидовал – кто живет в столицах, устраивает карьеру… Стелется перед нужными людьми. А я в своем ауле сам себе хозяин. Дальше юрты не пошлют, меньше класса не дадут. Да и куда они без меня, где они еще найдут такого Леонардо, который бы им все уроки вел, от химии до географии. Хотя и меня иной раз брала тоска, не хочется готовиться, пусть лучше расстреляют. Поставлю учебник уголком перед собой и читаю с пропусками, чтоб успели вдуматься. А когда они начинают отвечать, читаю какой-нибудь толстый журнал под столом, чтоб от их ответов с ума не сойти. На журналы деньги выделяли. Заставляла советская власть комедии разыгрывать. Зато теперь ни комедий, ни химии. А учитель все равно был в большом почете. Зима, вьюга, страшно на улицу нос высунуть, а мои братья-кочевники выводят жеребца и гоняют, чтоб пот выгнать. А потом его ножом в сонную артерию. И меня всегда зовут на бешбармак, мне первому наливают арак в пиалу – обязательно по краям потечет за воротник. А хозяин с превеликим почтением вытрет собственным рукавом. И в этом будет столько искренности, что никакому министру, никакому академику за тысячу лет не выслужить. Ведь я мугалим, большой человек.
В его голосе снова прозвучала оскорбленная гордость, и мужественная хрипотца вновь обернулась пропитой сиплостью. Я, может быть, еще сумел бы это не расслышать, но тут, как назло, вспыхнул свет, с безжалостным цинизмом осветив изжеванную, испещренную лиловыми червячками физиономию старого алкаша. Свет подержался ровно столько, чтобы разглядеть еще и убожество поношенной, вероятно, списанной уходящими советскими частями, полевой формы, на которую особенно нелепо ниспадали немытые космы цвета давно не чищенного серебра. Или молибдена. Которого я, правда, никогда не видел.
Похоже, и он понял, что я все понял, ибо даже когда непроглядная тьма понемногу вновь рассеялась мерцанием снегов, ни он, ни я долго не решались прервать молчание.
– А вы не помните мальчика с мамой, которому вы в такую же ночь, в таком же поезде когда-то предсказали великое будущее? – так и не решился спросить я, да и какая разница, помнит он это или не помнит. Брошенное семя дало всходы – я долго мечтал и даже время от времени ступал то на одно, то на другое великое поприще, покуда любовь к Ирке не открыла мне глаза, что лучшее поприще – это счастье, – счастье и заглушило слово Орфея. Если это, конечно, был Орфей. О чем тогда ни я, ни тем более мама, разумеется, и помыслить не могли.
Я пожелал своему спутнику спокойной ночи и, не раздеваясь, отвернулся к стене. Я хотел только притвориться спящим, но представил Ирку и тут же, разнежившись (наше-то счастье казалось бесконечным!), в самом деле заснул.
Проснулся я снова в темноте, но в купе уже никого не было. Мой спутник вновь каким-то чудом угадал свой полустанок и, как и в прошлый раз, растаял в снегах.
На этот раз уже навсегда.
Или все-таки не навсегда? Или все-таки нынешней ночью это именно он снова меня разыскал? Но зачем ему было во второй раз в поезде являться мне в образе ерепенящегося неудачника, которого я долго вспоминал со смесью жалости и смущения? Не давал ли он этим понять, что я лучшего не заслуживаю, что служение делу, служение предназначению я променял на любовь к женщине, как мой ночной спутник променял его на гордую позу? А я еще годами жалел его с высоты своего счастья… Хотя надо было, может быть, жалеть себя, обменявшего поиск великого поприща на домашний уют?
Не зря же я никогда не рассказывал Ирке про ночного спутника, посулившего мне великую судьбу, – это я, и живший-то наполовину ради того, чтобы все пересказывать Ирке! А про ночного Орфея никогда даже не заикался. Чтоб Ирка не догадалась, что я каким-то хитроумным способом ее обманул: ведь влюбилась-то она в мечтателя и авантюриста, а получила преданного и счастливого супруга, не нуждавшегося ни в чем, кроме нее.
Ведь она должна была боготворить себя, чтобы довольствоваться паладином, не знающим ничего выше ее самой… Но уж чего-чего, а самообожания в ней не было ни зернышка. Ни вообще трепета. Даже к смерти она относилась примерно как к пищеварению: пока оно в порядке, незачем про него и помнить. А если расстроится, нужно лечить.
От смерти, конечно, не вылечишь, значит, про нее и вовсе думать не надо – только выполнять как можно более тщательно процедуры, придающие ей благопристойный вид. При всем кажущемся Иркином легкомыслии она умела железной рукой отсекать ситуации, где она оказывалась беспомощной: умела поплакать, поотчаиваться – и переключиться на что-то осуществимое.
А вот я, склонный когда-то замахиваться на невозможное, – почему я никогда ни у кого – даже ужасом и тоской – не просил вернуть мне маму? Считал законным ее уделом послужить навозом нашему цветению и в положенный срок кануть в вечную ночь? Наверно, не без того, но главное – в нашем с Иркой счастливом гнездышке я мог прожить без кого и без чего угодно. И без великого поприща, и без отца, и без матери, и без детей, и без внуков – лишь бы они стояли на своих ногах. И даже теперь я был готов вернуть в чужие гнездышки даже не трех, а тридцать трех Эвридик, чтобы только Орфей вернул мне мою.
Я найду, найду для них нужные слова! Если уж моим словам случалось изменить человеческую судьбу, когда я не очень-то и старался.
Я прикрыл глаза и снова оказался в поезде.
После ночевок под распахнутыми, насыщенными огненной пылью небесами ресторанная скатерка казалась белоснежной. Пустые бутылки от хода поезда перезванивались нежнейшими курантами. В вермишели, курчавой, как борода греческого божества, запутались оранжевые стружки морковного салата.
За окном промелькнул ишак, озадаченно развесивший лысеющие черные уши, – и снова бесконечная спекшаяся глина, лишь кое-где оживленная ржавыми каменными болячками да сверкающими пятнами солончаков, от которых звездными лучами уносятся вдаль серебрящиеся траектории каких-то неведомых не то ручьев, не то болидов. Но стоит появиться ложке воды да согбенной фигуре в цветастом халате с кетменем величиною в грелку, – и скоксовавшаяся преисподняя обратится в сад. Немыслимо…
Распаренная буфетчица, перехватив мой взгляд, вынула изо рта коричневый леденец, обсосанный ею до заостренности ампулы с йодом, и подивилась как бы сама с собой:
– А нацмены на такой же чего-то ростят…
И продолжала укладывать сосиски, сросшиеся гроздьями, как бананы.
А за такыром – рукой подать! – вставали, прихваченные кое-где на живую нитку колючками, такие же скоксовавшиеся горы. Хребты их оскаливались камнем, словно спины допотопных ящеров. От их ковриг осыпи отхватывали исполинские ломти, обнажая розовое, фиолетовое горное мясо. Начинаешь понимать, до чего они громадные, только когда видишь на откосе миниатюрный двухэтажный дом, который какой-то Левша сумел приладить двумя пальчиками, ухитрившись не раздавить.
Горные лбы изрыты чудовищными оврагами, на склонах которых мог бы свободно разместиться целый город. А еще подальше вода, проливаясь с небес три раза в году, успела-таки навымывать целую толпу многослойных индийских пагод, увеличив их раз в десять-двадцать. Захватывает дух, как они возносятся ввысь – пагода за пагодой…