18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Александр Матюхин – Зов Лавкрафта (страница 55)

18

Герберт Уэст. О нем нет-нет да упоминали тучные гримерши, жилистые операторы, мальчики, разносящие воду… но не Броуди. Только не Броуди. Только не мой самый верный и точный осведомитель.

— Кто такой Геральд Уэст? — спросил я его однажды. Специально исковеркав имя: дешевая уловка, которая так часто срабатывала с менее умными людьми.

Броуди посмотрел на меня долгим взглядом своих красноватых, вечно воспаленных глаз — и ничего не ответил. Лишь подцепил пальцем и сщелкнул с рукава своего плаща несуществующую пылинку.

— Кто такой Герберт Уэст? — спрашивал я тех, кто имел неосторожность упомянуть в моем присутствии это имя. Спрашивал жадно, чуть ли не хватая за одежду — или же небрежно, будто невзначай, но итог был один: мне не отвечали. Вздрагивали и замолкали, нервно хихикали и уводили разговор в сторону: в любом случае — не отвечали. Герберт Уэст казался мне неуловимым призраком, жутким духом, который ушел куда-то по дороге теней вслед за старым кино — но не покинул этот мир, а притаился где-то и ждет своего часа, чтобы… Чтобы — что? Этого я не знал. И это-то и пугало больше всего.

Под конец я решил считать Герберта Уэста чем-то вроде жупела.

«Жупел, мой дорогой, — прошамкала как-то беззубая старуха, русская эмигрантка первой волны, ради развлечения консультирующая костюмеров фильмов о царской России, — это кипящая сера в аду. И смрад, и жар, и ядовитый туман. А еще — то, что пугает. Что внушает страх и отвращение. И то, чего тебе не избежать. Вот так-то, мой дорогой».

Вот так-то, мой дорогой. Вот так Герберт Уэст казался мне кипящей серой в аду. Источавшей и смрад, и жар, и ядовитый туман. Тем, что внушает страх и отвращение. Тем, чего не избежали многие. И тем, чего не избежать и мне.

— Благодаря Герберту?.. — я задал этот вопрос вскользь, будто случайно, держа карандаш на весу, словно она не сказала ничего особенного. Я записывал, и тут она прервалась, но мне ведь надо довести фразу до конца, а я не знаю, что дальше, она ведь прервалась… Мне стоило невероятных трудов не показать, как я взволнован — и напуган. Словно с ее губ капнуло кипящей серой, и дохнуло смрадом, и опалило жаром, и потянулись липкие пальцы ядовитого тумана.

Она медленно кивнула. Затем вытащила сигарету из мундштука, резким, мужским жестоким жестом вдавила ее в пепельницу, открыла тоненький серебряный портсигар, достала свежую, чуть промасленную сигарету и аккуратно и нежно вставила ее в мундштук. Я следил, завороженный тем, как порхают ее пальцы — как белые кладбищенские мотыльки. Памятуя о том, что она только что рассказала мне о себе, сигаретах Валентино и огне — я решил, что она играет со смертью. Вероятно, так оно и было.

— Герберт… — она вдохнула это имя вместе с первой затяжкой и задержала в себе, выпустив его обратно, окутанное сизым, на этот раз приторно-ягодным, дымом. — О, Герберт… Вы бы прошли мимо него в толпе, даже не обратив внимания. А то и толкнули бы локтем, замешкайся он у вас на пути… Знаете, эти мальчики, которые никак не могут стать мужчинами — невысокие, тонкие, миловидные, светловолосые, голубоглазые… И говорят тихо-тихо… Руди презрительно отзывался о таких голосах: «Как мышки какают».

Она хрипло засмеялась. С каждым смешком внутри нее что-то сипело и словно надламывалось.

— Бедный Руди. Как подумаю, что он большую часть жизни был обречен жить среди какающих мышек — не могу не хохотать. Стоило людям завидеть его — такого красивого, богатого, знаменитого и влиятельного, как у них что-то спирало в зобу, и они начинали говорить умирающими голосами. Руди шел по жизни в грохоте аплодисментов, шелесте купюр, истошных воплей истеричных поклонниц и… шепоте какающих мышек.

Я вздохнул. «Рудольфо Валентино и какающие мышки» — заголовок привлекательный, но я все-таки пришел сюда не этим.

Она словно услышала мое сожаление — и продолжила.

— Сначала Герберта не замечали на съемочной площадке. Мне даже казалось, что не замечали специально. Знаете, иногда наступает момент, когда на площадке начинает ошиваться слишком много посторонних. Все эти друзья костюмеров, декораторов, осветителей, операторов… родители юных разносчиков воды, чьи-то девицы, мужчины с масляными и бегающими взглядами… Их становится так много, что приходится вызывать полицию, которая выпроваживает незваных гостей пачками. Единственное, что можем делать мы — игнорировать их. Проходить мимо, словно это пустое место, или коробка от софита, или просто стул — что угодно, только не человек. Не то, что можно заметить…

Она задумчиво провела длинным красным ногтем по когда-то полированной, а теперь изрезанной и исцарапанной столешнице. Ноготь чуть хрустнул — и остался в одной из царапин, зацепившись за древесные волокна. Так же задумчиво она поднесла руку к глазам и стала рассматривать ставший голым и беззащитным палец.

— Но игнорировать Герберта не всегда получалось, — продолжила она. — Некоторых он пугал. Да-да, пугал. Молоденькие девочки из кордебалета — из массовки — считали плохой приметой встретить его на площадке до обеда. Я не могла понять, почему — ведь миловидный юноша, судя по всему из приличной семьи, беззаветно влюбленный в кино, да еще и близкий друг режиссера — это же выгодная партия хотя бы для старта! Хотя бы для интрижки! Но они отворачивались и шептали, что он пахнет смертью.

Она перестала рассматривать палец, взглянула на меня и усмехнулась.

— Я нюхала его. Он не пах смертью. Лишь чуть-чуть ароматом перестоявших цветов. Знаете, когда горничная нерадива и забывает менять воду в вазе — стебли начинают пахнуть сладковато-удушливо, немного с горчинкой. Именно так пах Герберт, когда я понюхала его.

— Вы… понюхали его? — сначала мне показалось, что я ослышался, но нет, она снова повторила это.

Она пожала плечами.

— А почему бы и нет? Это съемочная площадка! Здесь возможно все! Я могла бы спуститься из-под потолка на веревке, голой, напевая «Кукарачу» — и это было бы воспринято как само собой разумеющееся! А то, что я, завидев молодого человека, наклонилась и понюхала его — что в том такого?

Она вздохнула.

— Он не пах смертью. Может быть — умирающими цветами. Но ведь умирание — это еще не смерть. Это всего лишь жизнь не в полную силу. И вокруг него зацвели умирающие цветы. Я для него была всего лишь удачно завершившимся опытом. Руди оказался следующим — вторым. И это осознание вторичности — грызло его ежечасно. Но кто же выбирает в такой момент — умирать тебе или нет? Только бог. И… Герберт Уэст. Мне повезло, что тогда рядом оказался Герберт. Повезло, что Рауль доверился ему — как бы невероятно ни звучало то, что он от него услышал. Но я лежала в гримерке уже мертвая — в луже кофе, мочи и рвоты, а Герберт предложил выход. И Рауль согласился. И — «Сирены ада» состоялись. И «Роза», и «Клеопатра»… Я играла как никогда до этого. И так могло продолжаться вечно, если бы не эти вездесущие шакалы-репортеришки вроде вас, падкие на мертвечину — у вас на это нюх… — она презрительно усмехнулась. — Изменений в моем теле никто не замечал, даже грима не требовалось — для моих ролей я подходила идеально. Да изменений почти и не было — не то, что сейчас…

Она сморгнула, словно готовилась уронить слезу, но вместо этого ее левая глазница расползлась, как гнилая простыня, и глазное яблоко выскочило оттуда ей на колени.

Я сам не понял, как оказался у ее ног. Что-то безотчетное, выскочившее из самых глубин моей души — как чертик из коробки — заставило меня соскользнуть со стула и пасть на ковер к ее ногам. Я подхватил этот мерзкий комок упругой плоти — он был холоден и липок, как чешуя давно дохлой рыбы — и протянул его ей — как рыцарь протягивал своей даме отвоеванный в битве венок.

Она величественно кивнула и приняла глаз — словно подношение раба госпоже.

Вблизи она была похожа на диковинную карту — из тех, что продают на блошиных рынках, под громким названием «Деревянные карты Спилсбури». Потертые и растрескавшиеся за ту сотню лет — хотя, впрочем, и меньше — что они хранились неизвестно где и как, покрытые плесенью и следами жуков-древоточцев, они все равно манят к себе, вызывая извращенное любопытство: как артефакт, как часть прошлого, как напоминание о том, что было — и чего теперь нет.

Она была такой же — под густыми слоями краски, крема и пудры ее кожа расползалась, как расползается старое заштопанное белье. Великая актриса — она выбрала для себя наиболее выгодные — хотя могут ли быть выгодные в таком случае — ракурс и свет. И стул для гостя стоял именно там, где надо — поэтому я никак не мог незаметно подвинуть его. С помощью этих ухищрений она казалась лишь слегка… несвежей, но все-таки вполне еще походила на человека. А сейчас мне почудилось, что я нахожусь рядом с тряпичной куклой, дурной пародией на человека, расползающейся по швам, рассыпающейся на куски, каким-то чудом держащей форму, в то время, как внутри нее плещется каша из превратившихся в жижу органов.

— Спасибо, — сипло сказала она.

Я встал, слегка поклонился — и вернулся на стул. Наваждение снова окутало меня.

Да, она была мертва — мертва окончательно и бесповоротно, мертва от кончиков шикарных, иссиня-черных волос до обворожительных, манящих на экране, ступней. Но ровно так же она была мертва на киноленте — в сумраке задымленного зрительного зала, среди таких же бледных, будто у утопленников, лиц, она открывала и закрывала рот — как призрак, как видение, как морок…