Александр Матюхин – Зов Лавкрафта (страница 55)
Герберт Уэст. О нем нет-нет да упоминали тучные гримерши, жилистые операторы, мальчики, разносящие воду… но не Броуди. Только не Броуди. Только не мой самый верный и точный осведомитель.
— Кто такой Геральд Уэст? — спросил я его однажды. Специально исковеркав имя: дешевая уловка, которая так часто срабатывала с менее умными людьми.
Броуди посмотрел на меня долгим взглядом своих красноватых, вечно воспаленных глаз — и ничего не ответил. Лишь подцепил пальцем и сщелкнул с рукава своего плаща несуществующую пылинку.
— Кто такой Герберт Уэст? — спрашивал я тех, кто имел неосторожность упомянуть в моем присутствии это имя. Спрашивал жадно, чуть ли не хватая за одежду — или же небрежно, будто невзначай, но итог был один: мне не отвечали. Вздрагивали и замолкали, нервно хихикали и уводили разговор в сторону: в любом случае — не отвечали. Герберт Уэст казался мне неуловимым призраком, жутким духом, который ушел куда-то по дороге теней вслед за старым кино — но не покинул этот мир, а притаился где-то и ждет своего часа, чтобы… Чтобы — что? Этого я не знал. И это-то и пугало больше всего.
Под конец я решил считать Герберта Уэста чем-то вроде жупела.
«Жупел, мой дорогой, — прошамкала как-то беззубая старуха, русская эмигрантка первой волны, ради развлечения консультирующая костюмеров фильмов о царской России, — это кипящая сера в аду. И смрад, и жар, и ядовитый туман. А еще — то, что пугает. Что внушает страх и отвращение. И то, чего тебе не избежать. Вот так-то, мой дорогой».
Вот так-то, мой дорогой. Вот так Герберт Уэст казался мне кипящей серой в аду. Источавшей и смрад, и жар, и ядовитый туман. Тем, что внушает страх и отвращение. Тем, чего не избежали многие. И тем, чего не избежать и мне.
— Благодаря Герберту?.. — я задал этот вопрос вскользь, будто случайно, держа карандаш на весу, словно она не сказала ничего особенного. Я записывал, и тут она прервалась, но мне ведь надо довести фразу до конца, а я не знаю, что дальше, она ведь прервалась… Мне стоило невероятных трудов не показать, как я взволнован — и напуган. Словно с ее губ капнуло кипящей серой, и дохнуло смрадом, и опалило жаром, и потянулись липкие пальцы ядовитого тумана.
Она медленно кивнула. Затем вытащила сигарету из мундштука, резким, мужским жестоким жестом вдавила ее в пепельницу, открыла тоненький серебряный портсигар, достала свежую, чуть промасленную сигарету и аккуратно и нежно вставила ее в мундштук. Я следил, завороженный тем, как порхают ее пальцы — как белые кладбищенские мотыльки. Памятуя о том, что она только что рассказала мне о себе, сигаретах Валентино и огне — я решил, что она играет со смертью. Вероятно, так оно и было.
— Герберт… — она вдохнула это имя вместе с первой затяжкой и задержала в себе, выпустив его обратно, окутанное сизым, на этот раз приторно-ягодным, дымом. — О, Герберт… Вы бы прошли мимо него в толпе, даже не обратив внимания. А то и толкнули бы локтем, замешкайся он у вас на пути… Знаете, эти мальчики, которые никак не могут стать мужчинами — невысокие, тонкие, миловидные, светловолосые, голубоглазые… И говорят тихо-тихо… Руди презрительно отзывался о таких голосах: «Как мышки какают».
Она хрипло засмеялась. С каждым смешком внутри нее что-то сипело и словно надламывалось.
— Бедный Руди. Как подумаю, что он большую часть жизни был обречен жить среди какающих мышек — не могу не хохотать. Стоило людям завидеть его — такого красивого, богатого, знаменитого и влиятельного, как у них что-то спирало в зобу, и они начинали говорить умирающими голосами. Руди шел по жизни в грохоте аплодисментов, шелесте купюр, истошных воплей истеричных поклонниц и… шепоте какающих мышек.
Я вздохнул. «Рудольфо Валентино и какающие мышки» — заголовок привлекательный, но я все-таки пришел сюда не этим.
Она словно услышала мое сожаление — и продолжила.
— Сначала Герберта не замечали на съемочной площадке. Мне даже казалось, что не замечали
Она задумчиво провела длинным красным ногтем по когда-то полированной, а теперь изрезанной и исцарапанной столешнице. Ноготь чуть хрустнул — и остался в одной из царапин, зацепившись за древесные волокна. Так же задумчиво она поднесла руку к глазам и стала рассматривать ставший голым и беззащитным палец.
— Но игнорировать Герберта не всегда получалось, — продолжила она. — Некоторых он пугал. Да-да, пугал. Молоденькие девочки из кордебалета — из массовки — считали плохой приметой встретить его на площадке до обеда. Я не могла понять, почему — ведь миловидный юноша, судя по всему из приличной семьи, беззаветно влюбленный в кино, да еще и близкий друг режиссера — это же выгодная партия хотя бы для старта! Хотя бы для интрижки! Но они отворачивались и шептали, что он пахнет смертью.
Она перестала рассматривать палец, взглянула на меня и усмехнулась.
— Я нюхала его. Он не пах смертью. Лишь чуть-чуть ароматом перестоявших цветов. Знаете, когда горничная нерадива и забывает менять воду в вазе — стебли начинают пахнуть сладковато-удушливо, немного с горчинкой. Именно так пах Герберт, когда я понюхала его.
— Вы… понюхали его? — сначала мне показалось, что я ослышался, но нет, она снова повторила это.
Она пожала плечами.
— А почему бы и нет? Это съемочная площадка! Здесь возможно все! Я могла бы спуститься из-под потолка на веревке, голой, напевая «Кукарачу» — и это было бы воспринято как само собой разумеющееся! А то, что я, завидев молодого человека, наклонилась и понюхала его — что в том такого?
Она вздохнула.
— Он не пах смертью. Может быть — умирающими цветами. Но ведь умирание — это еще не смерть. Это всего лишь жизнь не в полную силу. И вокруг него зацвели умирающие цветы. Я для него была всего лишь удачно завершившимся опытом. Руди оказался следующим — вторым. И это осознание вторичности — грызло его ежечасно. Но кто же выбирает в такой момент — умирать тебе или нет? Только бог. И… Герберт Уэст. Мне повезло, что тогда рядом оказался Герберт. Повезло, что Рауль доверился ему — как бы невероятно ни звучало то, что он от него услышал. Но я лежала в гримерке уже мертвая — в луже кофе, мочи и рвоты, а Герберт предложил выход. И Рауль согласился. И — «Сирены ада» состоялись. И «Роза», и «Клеопатра»… Я играла как никогда до этого. И так могло продолжаться вечно, если бы не эти вездесущие шакалы-репортеришки вроде вас, падкие на мертвечину — у вас на это нюх… — она презрительно усмехнулась. — Изменений в моем теле никто не замечал, даже грима не требовалось — для моих ролей я подходила идеально. Да изменений почти и не было — не то, что сейчас…
Она сморгнула, словно готовилась уронить слезу, но вместо этого ее левая глазница расползлась, как гнилая простыня, и глазное яблоко выскочило оттуда ей на колени.
Я сам не понял, как оказался у ее ног. Что-то безотчетное, выскочившее из самых глубин моей души — как чертик из коробки — заставило меня соскользнуть со стула и пасть на ковер к ее ногам. Я подхватил этот мерзкий комок упругой плоти — он был холоден и липок, как чешуя давно дохлой рыбы — и протянул его ей — как рыцарь протягивал своей даме отвоеванный в битве венок.
Она величественно кивнула и приняла глаз — словно подношение раба госпоже.
Вблизи она была похожа на диковинную карту — из тех, что продают на блошиных рынках, под громким названием «Деревянные карты Спилсбури». Потертые и растрескавшиеся за ту сотню лет — хотя, впрочем, и меньше — что они хранились неизвестно где и как, покрытые плесенью и следами жуков-древоточцев, они все равно манят к себе, вызывая извращенное любопытство: как артефакт, как часть прошлого, как напоминание о том, что было — и чего теперь нет.
Она была такой же — под густыми слоями краски, крема и пудры ее кожа расползалась, как расползается старое заштопанное белье. Великая актриса — она выбрала для себя наиболее выгодные — хотя могут ли быть выгодные в
— Спасибо, — сипло сказала она.
Я встал, слегка поклонился — и вернулся на стул. Наваждение снова окутало меня.
Да, она была мертва — мертва окончательно и бесповоротно, мертва от кончиков шикарных, иссиня-черных волос до обворожительных, манящих на экране, ступней. Но ровно так же она была мертва на киноленте — в сумраке задымленного зрительного зала, среди таких же бледных, будто у утопленников, лиц, она открывала и закрывала рот — как призрак, как видение, как морок…