Александр Марков – Ораторское искусство (страница 22)
Всем известно, как хорошо разбираются дамы в тонких и деликатных вещах, как чувствительны они ко всему ясному, живому, естественному и здравому и какое отвращение выказывают ко всему темному, вялому, вымученному и путаному. Во всяком случае, ваши единомышленники придают такое значение суждению дам, что сделали все возможное, чтобы привлечь их на свою сторону, как о том свидетельствует тонкий и изящный перевод на наш язык трех самых милых диалогов Платона, сделанный только для того, чтобы заставить дам полюбить древних, показав им самое прекрасное, что есть в их сочинениях[50].
Согласно Перро, Франция в правление Людовика XVI ускоренно развивается, и поэтому столь же быстро шествует вперед и ораторское искусство. Сначала в нем было много пустяков, показного остроумия, усложненная форма, которая уже и формой-то не была. Ораторы заботились просто о яркости и парадоксальности высказываний, так что здравомыслящая аудитория оставалась в недоумении от этих нагромождений деланого остроумия. Затем ораторы стали опираться на цитаты, ведя диалог с аудиторией, играя узнаваемыми и неузнаваемыми цитатами, мыслями, наблюдениями. Это можно сравнить с известным нам развитием современного сетевого общения: если в 2000-е годы любили парадоксальные картинки, такие как демотиваторы или gif, то в 2010-е им на смену пришли мемы, состоящие из цитат и сами становящиеся цитатами. Наконец, говорит Перро, ораторское искусство во Франции достигает вершины, когда побеждает здравый смысл:
Мы уже сказали, что в общей длительности времен с сотворения мира до нынешнего дня различают разные эпохи; равным образом различают их и в каждом отдельном веке, когда после нескольких больших войн люди снова начинают просвещаться и цивилизовываться. Возьмем, например, наш век. Время, прошедшее с окончания войн Лиги до начала правления кардинала Ришельё, можно рассматривать как детство; за ним последовала юность, когда была основана Французская академия, затем наступила возмужалость, а теперь мы, быть может, вступаем в пору старости, о чем как будто дает знать отвращение, которое люди питают к наилучшим вещам. В этом можно осязаемо убедиться, обратившись к произведениям скульптуры. Те из них, которые были созданы сразу после войн Лиги, почти невозможно выносить, так они бесформенны; те, что последовали за ними, заслуживают некоторой похвалы, и если они не отличаются правильностью, то по крайней мере в них чувствуются вдохновение и смелость; но то, что изваяно для короля под эгидой господина Кольбера, совмещает в себе вдохновенность с правильностью и показывает, что в отношении изящных искусств наш век в расцвете сил. В последнее время скульптура еще усовершенствовалась, но не очень значительно, потому что она в основном уже дошла до положенного ей предела. Если мы рассмотрим красноречие и поэзию, то увидим, что они поднялись по тем же ступеням. В начале века все заполоняли остроумные пустяки. Изобиловали антитезы, ребусы, анаграммы, акростихи и сотни других ребяческих забав. Достаточно почитать всяких Жюльетт, Нервезов, Декюто. Мы найдем у них тысячи вещей, которых теперь не простили бы даже детям. Через некоторое время все эти остроты и каламбуры приелись, и, как свойственно образованным юношам, сочинители захотели показать, что они люди ученые и читали хорошие книги. Проповеди, судебные речи и все выходящие в свет книги запестрели цитатами. Когда открываешь книгу того времени, не сразу понимаешь, написана ли она на латыни, по-гречески или по-французски и какой из этих трех языков образует ткань сочинения, расшитую двумя другими. <…> Со временем все поняли, что главное в речи – здравый смысл, что не следует выходить за пределы темы, что надо опираться лишь на доказательства и на следствия, естественным образом вытекающие из них, и с большой сдержанностью и умеренностью добавлять к ним украшения, ибо они перестают быть украшениями, коль скоро их щедро рассыпают[51].
Для Перро здравый смысл и чувство меры – показатель прогресса. Ведь первые, примитивные механизмы могут требовать ярости и пылкости, например, топором и надлежит бить со всей силы. А вот ткацкий станок – это умеренное, игровое, по-настоящему галантное распределение сил. В нем каждая деталь являет прежние достижения здравомыслия и поставившие ее на это место, а ее функционирование не вредит никакой другой детали, но только сообщает общее движение.
Это не просто гармония, это именно куртуазная галантность, где вещи и люди не вовлекаются полностью в дело, нет контрастных столкновений, но только осторожная реализация функций. Куртуазная культура Короля-Солнца требует не сражаться на турнирах, но стоять почти неподвижно на приемах, так что только бровь или рука пошевелится, но это движение руки и будет знаком, что одобрен новый технический проект. В танце золотого века Франции важно не вовлечение всего тела, а взмах руки или движение ноги не больше нужной меры – но это и есть настоящее подхватывание чужого замысла и его развитие.
Перро говорит, что древнейшие изобретатели просто подражали природе, например ткачеству научили пауки, а охоте – лисы. Мир античности – это мир басен; Перро сводит высокое учение о мимесисе, подражании, к миру незамысловатой басни, низкого жанра. Поэтому древним изобретателям, культурным героям, честь невелика. А вот современные механизмы уже далеки от природы, они работают сами и впечатляют своей сложной работой, они настоящие автоматы, в которых есть новая риторика – риторика безупречной точности. Мы не можем осмыслить все колесики автомата, но можем восхититься его удивительным действием.
Это и есть принцип новой риторики: все механизмы точно просчитаны, скрыты, а речь впечатляет не своими фигурами, не своей яркостью и громкостью, как античная речь, но общим образом, общей тканью, общим удивительным результатом. Поэтому письменный текст должен производить такое же впечатление на читателей, как и устный, – ведь он не менее результативен. Перро уже открывает эпоху романа, где мы никогда не можем запомнить всех подробностей приключений, но образы героев и эпохи из романа остаются с нами на всю жизнь:
И разве может быть сравнение между этими первыми изобретениями, на которые неизбежно наталкивала нужда, и теми, к которым столь счастливо приводили людей нового времени хитроумные догадки. Возьмем, например, машину для изготовления шелковых чулок. Те, у кого довольно ума, – не для того, чтобы изобретать подобные вещи, но для того, чтобы понимать, как они устроены, – приходят в удивление при виде бессчетных пружин и рычагов, из которых она состоит, и множества ее разнообразных и необычайно точных движений. Когда мы видим, как вяжут чулки, мы восхищаемся гибкостью и ловкостью рук вязальщика, хотя он делает лишь одну петлю за раз, – что же сказать о машине, которая вяжет сто петель одновременно, то есть производит в одно мгновение все те различные движения, которые делают руки за четверть часа. Сколько пружинок и колесиков тянут шелковую нить, потом отпускают ее, затем снова захватывают и необъяснимым образом связывают одну петлю с другой, между тем как рабочий, который управляет машиной, ничего в этом не понимает и даже не задумывается над этим; это позволяет сравнить машину для изготовления чулок с самой прекрасной машиной, которую создал Бог, я хочу сказать – с человеком, в котором совершаются тысячи различных операций, необходимых для того, чтобы питать и сохранять его, хотя он даже не подозревает об этом. Или возьмем машину, изготовляющую пятнадцать или двадцать лент сразу. Все в ней чудесно и удивительно. Мы видим двадцать челноков с шелком различных цветов, которые, как живые, снуют взад и вперед, переплетая нити. В то же время мы с удивлением видим, как ленты сматываются в рулон, чтобы не мешать размеренному движению челноков. Принимая в соображение разумность всех этих движений, нельзя не восхищаться мудростью изобретателя, давшего жизнь всем частям этой машины с помощью одного-единственного колеса, которое вращает ребенок, а могли бы с таким же успехом вращать вода или ветер. Весьма досадно и несправедливо, что те, кто измыслил столь чудодейственные машины, остаются безвестными, между тем как нас заставляют заучивать имена изобретателей тысячи других машин, которые так легко представляются уму, что нам довольно было бы первыми появиться на свет, чтобы их изобрести[52].
Итак, любой современный человек может в одиночку изобрести все то, что множество мудрецов античности создавали веками. Так происходит не потому, что люди стали умнее, но потому что жизнь была в древности скуднее, тревожнее, импульсивнее, требовала поспешных и чрезмерных решений. Тогда как абсолютистская монархия, убежден Перро, всем отводит свое место, и поэтому человек всякий раз видит, что уместно изобрести. Необходимо больше тканей стране – и ткацкий станок изобретается как бы сам собой, его могут изобрести сотни современников одновременно, и никто не будет хвастаться своим первенством. Каждый может пробудить Спящую Красавицу, стать этим принцем, и Спящая Красавица начнет работать безупречно, как автомат, – один раз этот автомат допустил сбой, испортился и погрузился в сон, но после поцелуя больше таких сбоев не будет, а только любовь, которая и есть верное обслуживание всех механизмов, любого любящего тела. Как в куртуазной культуре абсолютизма все суть мастера танца, так же точно в ней все суть изобретатели правильной, здравомыслящей риторики, работающей столь же безупречно, как ткацкий станок. Грядет век Просвещения.