реклама
Бургер менюБургер меню

Александр Марков – Философия упадка. Здесь научат самому дурному (страница 24)

18

Je me exe a mine ai. Tu te exe a mine as. Y ce exe a mine a. Y sexe a mine a. Y le sexe a mine a. Y le sexe a mine a. То есть наш предок осматривал себя, поднося орган к лицу (à la mine) или держа его в руке (à la main), а потом и руку подносил к лицу и осторожно ощупывал его, словно какое-нибудь минное поле. Je mine постепенно становилось che mine, chemine, потом, по родству звуков, превращалось в chemain, chemin (путь), означая: здесь проходит рука. Соответственно, произносивший «я осматриваю себя» говорил, по сути, «я держу свой член в руке». Именно осматривая свое сексуальное орудие, наш предок совершал общий осмотр своего тела; и именно осмотр половых органов – первое, что делают при появлении человека на свет.

Согласно Бриссе, одновременно возникают не только язык и труд, но язык, труд и измерение пространства, чувство расстояния. С этим последним чувством связывается тоска, поэтому человек и бежит сразу к наслаждению. Рассмотрение своих орудий, в том числе телесных, сразу доставляет удовольствие.

А вот дальнейшие наблюдения за окружающим миром веселят, оказываются близки танцу, игре, постоянному показу своего тела. Бриссе утверждает, что древние люди, придя к водоему, видели свою и чужую наготу. Из этого возникло бескорыстное веселье, но и права собственности – каждый хотел защитить тот участок пруда, в котором отражается именно его тело.

Из этих упражнений, защиты права на отражение своего тела, и произошел систематический труд. Когда ты научился охранять и поддерживать отражение, то ты научишься поддерживать и поле плодородным. Слово «себя» тоже созвучно слову «секс»: так из защиты своих границ и рождается особая игра, показав себя, в женском зеркале пруда ты узнаешь себя.

Женщина покажет себя и ответит на шелест первых мужских слов, на это «себе» и «себя», настоящим голосом, звучностью. Ответит звучанием воды как тем отражением, которое непосредственнее нас самих.

Мы не знаем, как устроены вещи, и что думает другой человек, но знаем, что такое «я» и «ты». Потому соблазн и оборачивается тем, что в этих местоимениях мы впервые созидаем себя. Влюбившись, мы создаем себя как мыслящих существ:

Таким образом, истоки возвратных местоимений лежат в размышлениях первобытного человека над своей наготой, и всё, что сегодня употребляется в переносном смысле, изначально относилось к самым обыденным действиям и переживаниям. Сначала слово должно было появиться, а уже затем разум уносил его в небеса отвлеченных мыслей.

Qu’ist ce exe que l’eus? Qu’ist sexe que l’eus или l’ai? Первоначально нынешние формы прошедшего времени относились к настоящему. Je l’eus обозначало je l’ai, и отсюда проистекает простое прошедшее время глагола «читать»: je l’eus, je lus; tu l’eus, tu lus; il l’eut, il lut; nous l’eûmes, nous lûmes; vous l’eûtes, vous lûtes; ils l’eurent, ils lurent. Первые, кто обнаружил, что у них что-то есть (qui l’eurent), были изрядными пройдохами (lurons), и первое, что они слышали или читали внутри себя (lurent), был зов секса. Этот прекрасный зов был подобен лире (lyre), но он мог пробуждать также и гнев (l’ire) и делал вспыльчивым. Именно этот текст и следует читать прежде всего – безумие, бешенство. Секс, соответственно, лежит в основе как привлекательности, так и отвращения. Вопрос Qu’ist sexe que l’eus? вызывал у наших предков взаимную неприязнь, тогда-то и говорили: они друг друга не выносят (s’excluent). Y sais que, ce que l’eus, est = я знаю, что то, что имею, есть. Y sexe que l’eus est = секс, половая принадлежность, вот что у меня есть. Люди одного пола друг другу не подходят – они друг друга не выносят (s’excluaient)[88].

Итак, любовь мужчины и женщины – это всегда особая система привлекательности как привлечения, примерно как в грамматике к корню привлекаются другие части слова или к одной словоформе оказываются привлечены другие, того же гнезда. Такая грамматическая философия секса позволяет понять, что соблазн – это не просто нарушение правил, но определенная дерзость опасно раскрывшей себя, слишком искренней речи.

Ответом на эту речь соблазна может стать только еще более членораздельная речь и еще более искусное владение телом. Из такого телесного искусства и происходит цивилизация как регулярное занятие хозяйством, в том числе интеллектуальным.

Хотя с точки зрения лингвистики Бриссе был фантастом, его подход, связывающий речь, эмоции влюбленности и развитие цивилизации, был близок тогдашней антропологии Люсьена Леви-Брюля (1857–1939), которую обсуждала вся Франция: именно тогда, во Франции начала века, увлеклись африканскими цивилизациями, с их обрядами, искусством и наготой. А от Леви-Брюля пошли многие направления в постмодернистском сопряжении языка и секса, уже обогащенные великими достижениями психоанализа, такие труды, как «Фрагменты речи влюбленного» Ролана Барта[89] или «Видеть Елену в каждой женщине» Барбары Кассен[90].

Глава 15

Мигель де Унамуно: огорченный бытием

Мигель де Унамуно-и-Хуго (1864–1936) – испанский писатель, политик и философ. Он фактически в одиночку создавал в Испании интеллигенцию. Конечно, профессора и доценты, учителя и врачи в Испании были в достаточном количестве. Но не было самой идеи интеллектуального класса как людей, которые не просто выполняют профессиональные задачи, но обосновывают и профессионализм, и политику как искусство, от которого зависит судьба и будущее страны.

Интеллигенция – это люди, вырабатывающие основные понятия, благодаря которым частные задачи отдельных профессий могут лучше решаться. Например, врач может отлично лечить людей; но интеллигентный врач понимает, какие еще социальные проблемы надо решить, чтобы лечение шло правильно и без лишних помех. Учитель может блестяще преподавать; но интеллигентный учитель видит, где именно ему нужно улучшить преподавание, когда овладеть новыми методами, или как вступить в диалог с теми детьми, с которыми он прежде не находил общего языка, и помочь диалогу самих детей.

 Агентство печати Meurisse. Мигель де Унамуно. 1925

Главной задачей де Унамуно стало переосмысление фигуры Дон Кихота. В нем он увидел образцового интеллигента, который противостоит технократическому прогрессу, суете современного мира, уничтожающего личность безличными структурами. Сражаясь с ветряными мельницами, Дон Кихот сражается с ранним капитализмом, с эксплуатацией ресурсов, с обезличивающими стандартами.

Фантазии Дон Кихота, взятые из книг (рыцарских романов), – это не узкое безумие, а напротив, ироническое отношение к себе, своеобразный «театр жестокости», словами Антонена Арто[91]. Если человек всерьез надевает на себя тазик как шлем, это означает не то, что безумие помрачило его окончательно, но только то, что он может театрализовать жизнь.

Дело в том, что в системе де Унамуно ирония – не обязательно разрушительное начало, не обязательно игра на понижение. Может существовать и высокая ирония, которая провокативна, которая притворяется безумием, но которая трагична и почтенна. Дон Кихот понимает, что он литературный, во многом трагический персонаж. Поэтому он вовсе не замкнут в безумии, а наоборот, открыт миру и действует в нем до отчаяния мужественно и благородно, по законам высокой трагедии.

В этом соединении понятий «созидательная ирония» и «трагическое чувство жизни» де Унамуно близок таким своим современникам, критиковавшим прогресс, как английский писатель Гилберт Кит Честертон (1874–1936) или американский фантаст Говард Филлипс Лавкрафт (1890–1937). Обычно таких людей называют консерваторами, и некоторые их убеждения действительно были реакционными. Но правильнее назвать их катастрофистами: мир для них непредсказуем, сам космос может измениться и стать враждебен человеку – но, сохраняя свое внутреннее достоинство, человек открывает для себя ряд новых возможностей, в том числе возможность духовного бессмертия.

Главное зло прогресса де Унамуно видел в стоящем за ним тщеславии. Люди хотят себя обессмертить, хотят везде оставить свое имя и для этого сооружают города и механизмы. Конечно, железные дороги или корабли облегчают жизнь, но ведь никто до конца не знает, что причиняет болезнь, а что – здоровье. Комфортная жизнь может оказаться болезненной, а болезнь может укрепить организм.

Де Унамуно не хочет сказать, что комфорт однозначно вреден. Он просто говорит, что мир сложен и непредсказуем, мир делает несколько ходов вперед нас. Мы поэтому никогда не подчиним мир своим планам. Но вот тщеславие точно смертельно для нас. Согласно де Унамуно, тщеславие и убийство, тщеславие и смерть – синонимы.

Страсть, с которой мы стремимся к тому, чтобы память о нас, насколько это возможно, сохранилась вопреки забвению других людей, ужасна. Она порождает зависть, а зависти, согласно библейскому преданию, мы обязаны тем самым преступлением, которое открывает человеческую историю: убийством Авеля его братом Каином. То была не борьба за хлеб насущный, то была борьба за то, чтобы выжить в Боге, в памяти Бога. Зависть в тысячу раз страшнее голода, ибо она есть голод духовный. Если бы так называемая проблема жизни, проблема хлеба насущного была решена, земля превратилась бы в ад, ибо с новой силой разгорелась бы борьба за бессмертие имени[92].