реклама
Бургер менюБургер меню

Александр Марков – Философия упадка. Здесь научат самому дурному (страница 16)

18

Духовное, то есть разумное, оказывается лишь частью большой жизни, одним из способов подчеркнуть свою индивидуальность, но вовсе не содержанием индивидуального опыта. Уже в юности мы всё духовное превращаем в символы своей гордости: вот это «наше», нужное, модное, или угодное нам необычное, это «то самое», что нам интересно, с чем мы себя отождествляем – например, с любимой музыкой или любимой компанией.

Но взрослый уже ведет себя практичнее, не может довольствоваться символами. Взрослому нужны вещи – и поэтому власть духовного над человеком уходит. Он уже не подчиняется разумным решениям, но принимает свои индивидуальные решения, иногда приписывая им разумность, чтобы эти решения приняли другие люди:

Всё недуховное молодой человек объединяет под презрительным названием «внешнего». Если же он и сам привержен к мелочным внешним интересам (например, к соблюдению корпоративно-студенческих и других формальностей), то лишь потому и тогда, когда он открывает в них дух, то есть когда они становятся для него символами.

Так же, как я нахожу себя за существующим, как дух, так я потом должен обрести себя и за мыслями – как их творец и собственник. В период духовности мысли перерастали меня, хотя я же был их творцом, они носились надо мной и потрясали меня, как страшные образы горячечного бреда. Мысли воплотились, стали призраками, как Бог, государь, Папа, отчизна и т. д. Разрушая их воплощенность, я принимаю их обратно в себя и говорю: только я воплощен. И тогда я принимаю мир как то, чем он является для меня, как мой, как мою собственность: я отношу всё к себе.

Если я, как дух, отбрасывал мир с величайшим презрением к нему, то теперь, как собственник духов или идей, я ввергаю духов или идеи обратно в их суетность[55].

Итак, индивидуализм, почти что эгоизм – это ощущение себя собственником. Собственник понимает, что часто разумные аргументы обслуживают только частные интересы отдельных властей и сил, которые постоянно борются друг с другом. Индивидуалист как анархист встает над схваткой, он начинает творить собственные идеи, которые объясняют, почему он действует так, а не иначе.

Индивидуалист перестает быть актером социального театра, актером общества как одной большой театральной постановки («Весь мир – театр»). Он становится его эгоцентрическим режиссером. Он знает, какие рациональные стратегии можно применить, чтобы спектакль шел без вреда для него. Он умеет разыграть спектакль, чтобы ни в чем не задеть собственную человеческую индивидуальность.

Штирнер с презрением обрушивается на «духовных» людей, которые руководствуются идеей или идеалом. Ведь они сами приносят себя в жертву отвлеченным началам. Например, человек борется за всеобщее равенство. Но он же первым станет жертвой этого равенства, когда у него всё отнимут. Или человек борется за справедливость. Но справедливость каждый понимает по-своему – и при наведении порядка в соответствии с его идеалами борец за справедливость лишится имущества, а то и жизни.

Здесь Штирнер пессимистичен как никто, хотя его пессимизм не очень убедителен и он тратит десятки страниц на постоянную полемику с другими левыми гегельянцами и тогдашними социалистами, чтобы убедить их, что не бывает безвредных идей. Согласно Штирнеру, конкретность бытия, когда к идеалу неизбежно прибавляются какие-то субъективные интересы и субъективное понимание даже самых общих идей, превращает рациональный мир в ад.

Духовные люди вбили себе в голову нечто, что должно быть осуществлено. У них есть понятия любви, доброты, которые они хотели бы видеть воплощенными в жизнь, поэтому они хотят создать царство любви на земле, в котором никто не действовал бы из своекорыстия, а каждый действовал бы «из любви». Любовь должна господствовать. То, что они вбили себе в голову, нельзя назвать иначе, чем навязчивой идеей. Ведь «в их голове бродят привидения». Самое жуткое привидение – Человек. Вспомните поговорку: «Путь к гибели вымощен добрыми намерениями». Намерение всецело воплотить в себе человечность, стать вполне человеком – именно одно из ведущих к гибели, таковы же намерения стать хорошим, добрым, благоразумным и т. д.[56]

Конечно, человек, служащий идее, становится аскетичным, сдержанным, строгим. Но эти добродетели перечеркиваются тем, что он не верен своему слову. Он ощущает себя жрецом, который распоряжается любыми словами и священными образами. Потому не замечает, как сам говорит людям всё время что-то другое, противоположное сказанному прежде.

Жрец даже не видит, что он сказал сегодня что-то иное, чем вчера, – он так заворожен своим жречеством, что ему кажется, что все исходящие из его уст слова равно священны и драгоценны. Поэтому жречество может дать противоречивые наставления людям и привести к новым ссорам и смертям.

Тот, кто живет для великой идеи, для доброго дела, для какого-нибудь учения или системы, возвышенного призвания, не должен допускать в себе мирских страстей, своекорыстных интересов. Здесь мы имеем дело с поповством, или, как оно может быть названо в своем педагогическом воздействии, со школьной выправкой, ибо идеалы поучают нас, как школьников. Священник более всех призван жить для идеи и действовать во имя идеи или истинно доброго дела. Потому народ чувствует, что священнику не подобает проявлять светское высокомерие, любить жизненные блага, участвовать в веселье, танцах и играх – короче, иметь, кроме «священного интереса», еще какой-либо другой. Этим объясняется скудный оклад учителей, которые должны чувствовать себя вознагражденными только священностью своего призвания и должны «отречься» от прочих наслаждений.

Существует целая табель о рангах священных идей, и людям рекомендуется избрать из них одну или несколько в качестве своего призвания: семья, отечество, наука и т. д.[57]

Человек, служащий науке, уже толком не служит семье, и наоборот. Поэтому служение духу, жречество, вредно и этим – оно отнимает у человека большую часть возможностей и удовольствий. Говоря образно, ученый владеет только своим письменным столом и ничем больше в квартире, а обыватель-семьянин – только кухней. Тогда как индивидуализм, считает Штирнер, позволит человеку распоряжаться всей квартирой.

Главное заблуждение предшествующей философии, согласно Штирнеру, – недостаток индивидуализма, который заменялся предметным мышлением. Стремясь стать общей методологией наук, философия мыслила свойства и качества предметов, вместо того чтобы показать, что всякий предмет есть только часть большого процесса возникновения индивидуальных впечатлений и вообще тех оснований, на которых строится действительный индивид.

Вот почему нельзя назвать философом того, кто хотя и видит предметное и обладает ясным и неослепленным взглядом, кто верно судит о мире, но видит в мире именно только мир, в предметах только предметы – короче, кто видит всё таким прозаичным, каково оно в действительности; философ только тот, кто в мире видит небо, в земном – небесное, в мирском – божественное, и не только видит, но и объясняет или доказывает. Как бы ни быть разумным, всё же верно одно: чего не видит рассудок рассуждающих, то открывает в простоте детская душа. Только это детское простодушие делает человека философом: у философа должно быть «око», которое зрит божественное. В противном случае есть только «просто сознание», а кто знает божественное и умеет его выражать, тот обладает «научным» сознанием. <…>

Как можно утверждать о новой философии, что она привела нас к свободе, когда она не освободила нас от власти предметности? Разве я свободен от деспота, если не страшусь более личности самого самодержца, но зато страшусь всякого нарушения благоговения, которое вменяю себе в долг относительно него? И новейшее время ничего не изменило. Оно только превращает существующие объекты действительного властителя в представляемые – в понятия, перед которыми старое уважение не пропало, а стало еще большим. Бог и дьявол в их прежней грубой форме хотя и были свергнуты, но зато тем большее внимание было уделено их понятиям. «От лукавого они освободились, но злое осталось». Восстать против существующего государства, свергнуть существующие законы – перед этим не останавливались, потому что раз и навсегда было решено не преклоняться перед существующим и осязаемым. Однако кто осмелился бы согрешить против понятия о государстве или не подчиниться понятию закона? Так каждый и оставался «гражданином» и «законным», лояльным человеком. Даже более того: чем более рационально отменяли прежний несовершенный закон, дабы воздать должное «духу закона», тем более мнили себя представителями законности. Во всем этом объекты подвергались только преобразованию, но оставались всемогущими и верховно господствующими. Короче, люди продолжали находиться по уши в повиновении и одержимости, жили рефлексией и продолжали обладать объектом для рефлексии, который уважали и перед которым чувствовали благоговение и страх. Вещи превратили в представления о вещах, в мысли и понятия, и тем самым зависимость от них стала еще более глубокой и нерасторжимой. Так, например, легко выходят из повиновения родителям или перестают слушать увещевания дяди или тети, просьбы брата или сестры, но отвергнутое в принципе повиновение продолжает овладевать совестью, и чем менее поддаются наставлениям отдельных людей, признавая их неразумными, тем крепче держатся за самый принцип долга и уважения к родным и тем труднее прощают себе грех против своего представления о родственной любви и уважении. Освободившись от зависимости от данной семьи, впадают в еще более связывающую зависимость – от понятия семьи, – подпадают под власть духа семьи. Данная семья, состоящая из Ганса, Гретхен и т. д., власть которой подорвана, утверждается, однако, как «семья» вообще. К ней только применяют старое изречение: Богу должно повиноваться более, чем людям, то есть, хотя я и не могу подчиниться вашим бессмысленным требованиям, но, как моя «семья», вы всё же остаетесь предметом моей любви и заботы, ибо «семья» – священное понятие, на которое единичный человек никогда не должен посягать. И эта семья, гораздо глубже обоснованная и перевоплощенная в мысль, представление, становится чем-то «святым», и деспотизм ее ухудшается вдесятеро, так как она тревожит совесть[58].