Александр Малышкин – Севастополь (страница 6)
Услышал — и рядом еще лязгнуло у кого-то. Стыдливо заглушаемый стук костяшек. Это Софронов.
Шелехов, корчась, лег на него плечом.
— Ты… — бил он зубами, уже не сдерживаясь, не стыдясь, — ты будешь… ст-т… стрелять?
— Н-не знаю… — выдавил Софронов, в голосе было что-то похожее не то на стыдливую гримасу, не то на жалостный смех. — А ты?
— Н-не… знаю… — промямлил Шелехов. И неразборчиво, как в бреду, пробормотал: — …братья!..
И нахлынула злобная обида на мальчишку-взводного, на его дурацкую самоуверенную храбрость, на эту оскорбительную власть мальчишки над кровью, над жизнями и судьбой, может быть, драгоценнейших тридцати человек, из которых десятками лет готовила культурных людей страна.
Сказал в себя, как врубил:
— Я… не бу-ду.
А если сзади наставят дуло револьвера или все равно выстрелят другие, например Елховский? Тогда — вверх… Но если… если, озверев, ворвутся, будут поднимать на штыки, топтать и рвать юнкерское, ненавистное им мясо — а-а-а!.. тогда — стрелять, бежать в парк, сорвать погоны, в ленточках примут за того же матроса, тогда лесами в Петроград, в толпу, как иголка…
Глуше и ледянее стало. Сзади, за промерзшей стеной сарая — парки, страшный мир, откуда ползут, шарят по заборным проломам… Может быть, передовые уж проползли во двор, затаились в темных углах. Может быть…
— Ваше благородие, — зовет невидимый матрос со двора, из дозорных. — Ваше благородие, шумит.
В тишайшей смертельной пустоте сердце колотится, как чужой камень. От такой тишины тянет прилечь на землю. Взводный-мальчик один не бредит, он где-то сторожко ходит во дворе, поверх ужаса и затишья, бормочет свое.
Сзади подползают, теснятся ближе к выходу юнкера, шелестят.
— Что? В парке? Ничего невозможного…
Офицер возвращается и с затруднением говорит:
— Господа, кто из вас согласен охотником? Там… немного неспокойно. Надо двоих, обследовать парк, у стены… Все-таки лучше вы, чем матросы. Ну, кто? — он смеется. — Ничего особенного нет.
Тьма стоит в ответ. Пасть темного сарая, где притаилось тридцать жизней, стала безлюдной.
— Я! — говорит резко кто-то и, спотыкаясь через сидящих, торопливо пробирается к двери.
Это Елховский.
— Я! — раздраженно говорит другой, идет, должно быть, сосредоточенно и спокойно, но в глазах ножи и презрение. И Шелехова, маленького, жалкого, корчат эти глаза, эта воля больших просторов, ясных, отчетливых просторов мужественной души.
Оба отошли один за другим, как волки: Елховский, Трунов. В снег, в невидное и стихшее тотчас. Тогда Шелехов подумал: пусть… Он знал теперь, что бросит винтовку, что все будет просто и будет все равно.
Ночь продолжала стоять на одной минуте, не сдвигаясь. В низовых улицах, должно быть, уже потухли фонари. От всего, что было днем, там осталась и шипела одна муть — те, что грабили, гнусно смеялись под окнами — сифилитики, уголовники, кандидаты в дисциплинарные роты, — это они, они придут, а не те, о которых Трунов…
Хрустнуло снегом.
Взводный за дверью высматривал, сторожил. Юнкера поднялись на винтовках. Трунов подошел к офицеру и доложил просто, пожалуй, даже добро:
— Никого нет, обошли всю стену… Так, прохожий какой-нибудь.
Щелкали крышками часов, разрешили сами себе даже курить — в дальнем углу. Взводный ничего не сказал. И легкое успокаивающее ползло, как постельная истома.
«Четверть часа осталось».
Знали уже, что ничего не случится. Пустые глухие парки жили за стеной.
…И когда пришел на смену следующий взвод и стало ясно, что стены сарая навсегда останутся вечными безмятежными стенами и никогда не может быть того, что висело ужасом два часа, Шелехов, счастливый, нагнулся к Софронову и с пьяной добротой сказал:
— Софронов… — и локоть его прижал к себе нежно, любовно. — Софронов, я знаю, ведь вы тоже… тоже не стали бы стрелять!
И опять в постель, в теплую бесчувственную тьму, не слышать, не видеть ничего, пусть в это беспамятное время приходят, делают что хотят.
Глава третья
И все-таки на дежурстве четвертого взвода случилось.
Было это в полдень, когда взвод кончал дневное дежурство в зале наверху. Юнкера уже готовились сдавать караул, как юнкер Мерфельд крикнул неладно, подойдя к окну. Где-то еще дико крикнули, в другом конце дортуара. За стеклами глухо и красиво заиграла музыка. Юнкера кинулись к окнам и не узнали пустынного до сих пор плаца: до самых дальних заборов кипело народом, ходило ходуном головами и красными флагами, через ворота, сквозь пургу, валило еще и еще.
Взводный пропащим голосом скомандовал:
— В ружье!
И Шелехов вслед за другими бежал в каменной черноте лестниц, ужасаясь самого себя, бежал впереди всех маленький Мерфельд с разинутым ртом, держа наперевес винтовку, заряженную боевыми патронами, стадом бежали остальные… Только одна мысль была о Елховском или еще о ком-нибудь, кто, не дожидаясь никакой команды, мог сойти с ума и выстрелить сейчас же, в брюхо первого попавшегося солдата. И Шелехов с ужасом видел, что и взводный офицерик боится этого и потерянно мечется туда и сюда, зачем-то натягивая дрожащие белые перчатки.
Юнкера стукнули к ноге и развернулись против толпы ровной бездыханной шеренгой.
Толпа тискалась к ним, заглядывала в чумные глаза, веселилась: она не знала про пули.
— Моряки с нами. Ура, моряки!..
Прямо на Шелехова лезла животом старая барыня, плачущая отчего-то, с полинялой котиковой муфтой в руках. «А ее чего вынесло?» — досадливо подумал он, и ясно представилось, что именно вот таких убивают прежде всего, когда залпами, разгульно палят по площади… Если бы он вытянул винтовку, штык коснулся бы ее живота сквозь эту постылую предсмертную муфту. И он уже видел, как бледный мальчишка-прапорщик раскрыл рот, чтобы крикнуть команду. Но зубы у него сразу не разжались, он только вздохнул…
«Ага, и ты сдал!..» — подумалось Шелехову со злорадным самоуспокоением. У него затеплилась какая-то надежда.
В этот миг полковник Герасименко в ужасе выкатился из дверей без фуражки, хрипел:
— Прапорщик, прапорщик, что вы делаете! Взвод, назад! Отставить винтовки… В помещение! Командуйте же, прапорщик…
Никто и не понял сразу, что это — жизнь. Это пришло потом, через несколько минут. А сейчас юнкера увидели вдруг, что толпа совсем не страшная, что она смеялась и играла. Пьяные от счастья, они бежали наверх, бросали ружья на койки, на окна, куда попало, смеялись, подставляя друг другу ножку, скакали: они не убили никого, можно было жить, жить! Что-то огромное сместилось там, за стенами: какие-то чудовищные, чугунные силы разминулись благополучно… Даже снеговые крыши сияли мягким уютным светом. Взводы вытопывали вниз чинно и торжественно, руки по швам, снизу выводили матросов, тоже в стройном порядке и без оружия. Офицеры хлопотали около шеренг самозабвенно…
И толпа понесла над своими головами бледного полусумасшедшего моториста в кожаном пиджаке с солдатскими погонами, пожиравшего кого-то в верхах темными, запавшими глазами.
— Привет-ству-ем вас… от имени сво-бод-но-го… вос-став-шего наро-да…
Вкось пошли, над пургой, над головами, красные лоскуты, шапки полетели кверху под общий рев: плакала старомодная барыня, и жиденький, потерянный где-то у дальних ворот, зарокотал оркестрик — ту, страшную доселе, столько раз казацкими нагайками и залпами кровавленную песню.
— …Товарищи!..
— …Пало проклятое… прогнившее… тысячи лет… насилия… рабства…
Выла марсельеза, ветер вырывался из земли, плясал народом, шумел, как пламя, — и костенела и леденела спина у Шелехова: все отдавалось в нем, как рыдание. Толпа неистовствовала, готовая броситься обнимать, душить вот этих самых упорных, но все же сдавшихся и стоявших теперь бравыми безмолвными шеренгами, покорно отдающих парад победителям. Толпа бесновалась, кидала кверху шапки.
— Моряки, ур-ра!.. С нами!
Вперед выходил матросский оркестр, один из лучших в гарнизоне.
Полковник Славский, оттесняя толпу, задом отбегал перед онемелыми строями и, по-боевому закинув голову, упиваясь нечеловечьим своим голосом, провыл:
— Колонной… по отделениям… ррравнение напрраво…
И после мертвой минуты звякнули стекла в высоте:
— М-м-а-рррш!..
Музыка рухнула — угрозой и грустью; иными стали парки, аллеи запорошенных улиц, тупое от пурги небо — как будто и на них отсветами легли неизбежное величие и единственность этих дней… Колонны маршировали, гармонично кружась своими заходящими рядами… В пустоте, перед стеной народа, стоял костистый и прямой генерал, стоял неподвижно в своей непримиримой надменности — он отдавал честь любимым, уходящим.
И юнкерские ряды, доходя до генерала, прижимали руки по швам и впивались в него скошенными преданными глазами. Их ноги били яростно и четко. О, такого лихого, исступленного церемониального марша генерал не видел еще ни разу в жизни! Это было как бы назло сбродной, мятущейся кругом черни. И генерал ловил только одни эти прощальные глаза, он махал им вслед растроганно своей кожаной перчаткой, он не желал видеть больше ничего…
А толпа ломила рядом по сугробам, махала шапками, забегала вперед — и не то насмешливо, не то завистливо орала, восхищенная этим бравым великолепием:
— Молодцы моряки!.. Молодцы!.. Ур-ра-а!..
А когда стемнело — ворота остались настежь на всю ночь, на плац через ворота поползли парки, полные сугробов и весеннего ветра, по плацу шлялись уланы в папахах набекрень, в распоясанных шинелях, галдеж до позднего, и строились зачем-то матросы. По-настоящему уже проснулась, гуляла темная земля. Но было все равно юнкерам, потому что знали, что вечер — последний, что завтра-послезавтра отпустят совсем, и вокзальные свистки кричали о каменных, таких знакомых и желанных улицах Петрограда.