Александр Малышкин – Севастополь (страница 58)
— Да, которые умерли, им легче теперь.
— Легче, — согласился солдат, с подозрением оглядывая дорогую шапку. — Мне вот кашлянуть, как смертного часу дожидаюсь.
— А что у вас? — болел за солдатика щекастый.
— Простреленный я насквозь. У меня в легкое задето, в ногу тоже. Теперь у меня повреждение печени — раз… хронический превлит — два. Силов нет.
— Куда же вы изволите ехать? Лечиться?
— Да вот на лимане летом жил, как будто легче стало.
— На лимане вам легче стало?
— Да. Вот только карман страдает, а то бы рази…
Желчный, озлобленно-безнадежный голос солдатика доносился из беспросветной замогильной пустыни. Нет, Жеки не вернуть никогда… И на путях за вокзалом хватала за сердце, бродяжила солдатская бездомность, катала двери товарных, отцепленных и мутно набитых спящими; иные свалились прямо на перрон, подвернув под голову локоть и уткнувшись губами в мерзлый заплеванный асфальт. Рядом с ними — как было кощунственно то, что переживал и чем раздирался Шелехов: барские страдания и бешенство по женщине! Кара за это уже надвигалась, еще не оформленная, но неотвратимая, — кара не только за женщину, но и за безопасную жизнь в теплой и чистой каюте, за ежедневную сытость, за книги… И солдаты, к которым обращался Шелехов с вопросом относительно поезда на румынский фронт, отворачивались, словно ленясь разохотиться и ударить этого чистенького… Рельсы пусто и огнисто змеились, утекая в ночную муть. Пелена небывалости затягивала все зримое…
«Но ведь правда, что ничего этого нет, — попытался ободрить себя Шелехов, — Кант был прав, да, прав! Есть иные, высокие сущности, и не этот же ад, не эти котиковые шапки и призраки в изовшивленных шинелях — настоящие. Есть иное, чем и для чего жить…»
Если бы не было стыдно самого себя, он был бы готов по-детски молить: «Кант, помоги мне!..»
И еще из той же ночи: единственный маленький человечек спешил назад, к пристани, посреди широких вымерших улиц; сплетения оголенных бульварных ветвей, океаническая темнота прикрывали эту точечную, едва заметную малость. С одной стороны, до полнеба вставала стена моря — до Турции, до румынских огоньков, и с другой — мрачная стена земли, исполосованная городами, побоищами, лохматыми поездами, агонизирующими селеньями. И точечная заплутавшаяся малость металась между ними — по безлюдной, как река, улице, нося в себе терзание о какой-то крохотной Жеке, пылая от нее всем крохотным своим мозгом. «Да, которые умерли, им легче теперь», — вязалась по следам вкрадчивая, жирная, котиковая фраза. И все-таки точка не хотела умирать, жизнь оставалась для нее таким же обжалованным, недоеденным куском.
«Теперь ты потерял последнее, где мог еще укрыть голову. И, может быть, к лучшему: надолго ли бы насытило тебя тихое уездное успокоеньице около Жеки? Огненный век летит, единственный век! Прислушайся к нему, мужайся, решись!»
Откуда временами подымался тот знакомо-давний, с головы до ног выпрямляющий голос?
Но ведь чтобы получить право, полное право на другое существование, надо было раньше переваляться бездомно и вшиво на мерзлом перроне, потерять имя или, может быть, самую жизнь, перетомиться с чахоточным лицом на смрадном вокзале. Жизнь прозревалась — ледяная, безжалостно трезвая, как небо рассвета, пробивавшегося тогда над морем.
А теперь даже эта ночь затухала, тлела чуть — чуть, далеко…
В матросской штабной каюте, непрерывно сообщавшейся с кубриком, рассказывали о подробностях ночного события. Сначала невероятное, фантастическое — оно понемногу принимало черты страшной обыкновенности. Ударники, распаленные после митинга на «Свободной России», забрали с квартир и из тюрьмы несколько (сколько — неизвестно) наиболее ненавистных офицеров, в том числе адмирала Кетрица, генерала Твердого, полковника Грубера, а также качинского механика Свинчугова, вывели всех на Малахов курган и расстреляли.
Бирилевский вестовой Хрущ уверял, что под Малаховым на воде и сейчас еще плавают офицерские фуражки.
Баталер Каяндин, барствуя с мрачной усмешкой на барском красном диване, сомневался:
— Босявки языком треплют, никакие, к черту, не фуражки, не могет фуражка до утра плавать. Васька, а? — подзадоривал он для потехи посыльного Чернышева. — Смокнет и туда же, за молодчиком, верно?
Шелехова неприятно передергивало от такого зубоскальства. Да, и Каяндин, и моторист Кузубов, и Чернышев, сжившиеся с ним тесно на «Витязе», все они были хорошие и в сущности сердечные парни, но все-таки никогда не забудется, что растут они из другой, убогой и тесноватой жизни, пропахшей сапогами и хлебом (так всегда пахло у них в каюте), что они — матросы… А когда Хрущ по обыкновению с заносчивой осанкой человека, знающего себе цену, стал рассказывать о том, что первые показали всем пример гаджибейцы, выведя на Малахов всех своих офицеров дочиста и оставив только одного молодого прапорщика, из бывших штурманов, для раззаводу («чтоб было кому за управлением смотреть»), — то в голосе его скользило явное горделивое восхищение, если не молодечеством гаджибейцев, то обилием и громовостью тех событий, которые за одну ночь сумел натворить матрос.
И трудно было понять, удручены ребята всем случившимся или наоборот — даже как-то довольны.
«Пойти Бирилева спросить…». О чем спросить — не подумал, чувствовал только, что какое-то облегчение может найтись за порогом бирилевской рубки. Там, наверно, и грустный, доступно приветливый Скрябин… Может быть, вслепую кидалась душа, искала, с кем бы вблизи, тепло в тепло, пережить сообща или защититься от чего-то. От чего?
Собственно, что значили для него Кетриц, Твердый, Грубер, эта бородатая, украшенная мундирами и орденами военщина, преданная до мозга костей своей карьере, ради которой она готова была подслуживаться и угождать царизму всякими способами, вплоть до вешания революционных матросов? Какое отношение имеет к этим, не по-доброму заслуженным адмиралам и полковникам он, вчерашний студент Шелехов?
И, однако, думалось неотвязно — не о чинах и должностях этих незнакомых Шелехову людей, а об их ужасном теплом пожилом теле, как о своем собственном…
Неужели так скоро, скорее мысли о ней, надвигалась та, из вокзального смрада глянувшая кара?
Он застал обоих лейтенантов — бывших лейтенантов — уже одетыми, готовыми для отбытия в город.
— Да, вот и прорвался нарыв, — обратился к ним Шелехов каким-то особенно бодрым, заранее приготовленным голосом. — Да… надо было ждать!
Оба офицера тщательно увязывали в газетную бумагу одесские гостинцы: какие-то кондитерские сверточки, коробочки, флакончики, разную мелкую прикрасу домашней жизни. Счастливые, — обоих их ожидал кто-то в сладком предвкушении свидания и подарков! Ни тот, ни другой почти не подняли на Шелехова глаз… Скрябин скорее из вежливости промычал:
— М-мм…
Шелехов остановился в замешательстве.
Пальцы обоих лейтенантов безучастно двигались перед ним. Бирилевские — жилистые, сухие, изящные, очень ладно прошивающие бечеву сквозь узлы; и тючок у Бирилева получался очень аккуратный, ладный, с точными прямоугольными ребрами, не то что у беспомощного Володи, состряпавшего какой-то одутловатый шар, с неряшливо торчащими бумажными махрами, которые Скрябин старательно и до жалости неумело опутывал вдоль и поперек бечевой. Ясно, что по дороге прорвутся обязательно сквозь газету и попадают, срамя Володю, все эти кулечки, флакончики, яблоки… Да, Бирилев — это характер, хватка!
Шелехов ощутил на себе упор его светло-серых, жестких глаз.
— Вы, Сергей Федорыч, про Пелетьмина… своего однокашника, если не ошибаюсь, слышали?
Шелехову захотелось зажмуриться. Как он не вспомнил, что Пелетьмин на «Гаджибее», Пелетьмин на «Гаджибее», с которого вывели всех…
— Позвольте, но не может же быть…
Длительный, казалось, осуждающий, стыдящий взгляд Бирилева пересек ему дыхание. За что осуждающий? За то, что и его звали когда-то на качинской палубе большевиком? За то, что из-за этих же большевиков он бесстыдно уничтожил когда-то (на митинге, перед всеми!) вот этого учтивого, уступчивого Володю?.. Скрябин только страдальчески пожал плечами…
— Вот относительно этого юноши… и Свинчугова тоже… не понимаю, господа. Свинчугов — старый, больной человек, ну, какой же он…
Шелехов почти выкрался из каюты, почти на цыпочках, съежившись от своей неуместности, лишности. Нашел, куда кинуться со своим непрошеным теплом! И кто он в сущности этим людям? Они, вероятно, и не думали искать никакой лазейки и оправдания, чтобы отделить себя от Кетрица; именно Кетриц был для них свой, а не Шелехов; и они с полагающимся достоинством готовы были принять такой же удар и на себя… А ему — зря, пожалуй, было уходить от Кузубова и Хруща.
За палубой город выпячивался солнечной кручей. Что-то не пускало оглянуться туда: как будто блеск мог выжечь глаза. Смута, смута, смута…
Вольнонаемные, кучкой сбившиеся у входа в салон, молча расступились, пропуская. Капитанский помощник Агапов, только что потрясавший их какими-то необычайными сообщениями, залез Шелехову в глаза пытливо и нагло. Как будто мимо шел обреченный… Только капитан Пачульский, маявшийся взад и вперед по кают-компании, словно с больным зубом, — все из-за того же руля, — проявил внимательность к Шелехову, взял его по-отечески за талию…