18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Александр Малышкин – Севастополь (страница 54)

18

Впрочем, только на секунду. Что же, каждому свое!.. Ведь для него и Жека была недосягаемым мечтанием.

Закрывая ее собой от нагло-любопытных глаз Агапова, торопливо провел через палубу.

— Ну, как вам нравится моя каюта?

Старался, чтобы вышло развязно, по-хозяйски, но не получалось: так и стоял перед ней, обнимая коробку, растерянный, полубеспамятный.

Жека спокойно завела руки к затылку, отвязывая вуалетку.

— Что ж, обыкновенная пароходная каюта. Поставьте эту картонку вот сюда и, пожалуйста, больше моего ничего не трогайте. А вас восхищает каюта?

Шелехов непослушными руками старался осторожно, чтоб не звякало, наложить тугой крючок.

— Разве вы кого-нибудь боитесь?

Его суматошливость выглядела очень жалко под лучами этого жестокого спокойствия.

Женщина сняла шляпу, попросила помочь ей освободиться от пальто. И вот она какая, настоящая Жека! Он сразу забыл про всех Пелетьминых на свете… Она стояла на свету, в том же вагонном сером платье сестры, но теперь (в первый раз в жизни!) ясно видимая, разоблаченная от сумерек вагона и улицы. Он пил ее всю, вплоть до морщин немного длинного, ядовито-умного рта. (Кто-то говорил, что такие морщинки бывают только у женщин, а не у девушек. Но ведь Жека тоже…) Ужас в нем сменялся восхищением. Она была совсем не такая, какой он ее вообразил себе когда-то в темном купе, не той Жекой, которая стала родным, теплым придатком его существования, которую он нерасстанно носил с собою всюду — и на вечерней вахте, и на митингах, и по страницам читаемых книг. Совсем не той! Волосы у этой женщины вовсе не темные, а бронзового, тускло-огненного оттенка, и слишком неожиданно яркая, слишком масляная чернота китайских глаз… и кожа южанки, темно-желтая, возмужавшая для страсти. Он испуганно любовался этим видением, чужим, очаровательным и вдруг так нежданно ему доставшимся. И он в самом деле касался ее когда-то, держал в руках эту незнакомку?

— Присядьте, Жека, вы, наверно, устали?

Ох, как злился на свои ноги, которые, черт знает, словно отнялись, спотыкались, волочились расслабленно по ковру.

Жека примерной, тихой девочкой уселась на краешек дивана.

— Только… — Она серьезно поглядела на Шелехова и погрозила пальчиком. — Сережа, только…

— Нет, нет, — страстно заторопился он. — Нет!

Он лишь позволил себе поглубже усадить ее, — ведь диван был мягкий, очень уютный диван, пусть Жека отдохнет как следует, придет в себя на новом месте, — она повела на него медленными, полными озорства глазами, он позволил себе еще взять ее пальцы, голые пальчики, безвольно задумавшиеся в рукавных кружевах. И подумать только — вот эта женщина, эта охапка теплых волос, живых глаз, душистого платья — ему предназначена, обречена, именно для этого она присутствует в его каюте! Растроганный, ошеломленный, Шелехов сползал на пол.

— Нет, лучше встаньте, Сережа.

Когда и как очутилась на его плече вся ее жаркая и легкая тяжесть? Каждое касание губ этой рыжей незнакомки рождало и страх и ощущение бесконечного отдыха.

— Все-таки, Сережа… вы должны… выйти… на минутку… — Между каждыми двумя словами она его целовала. — Хорошо? Хорошо?

— Зачем?

Но возражал нерешительно, туманно… ему самому, пожалуй, радостно было выпутаться поскорее из душного, нежданного наваждения. Ведь не так же скоро все должно случиться, не сейчас… Могучий скрежет якорного каната потряс стены; рядом, в коридоре, бежали и хлопали дверями. «Витязь» глухо снимался с якоря.

— Идите, идите!..

Жека встала с дивана. Послушный, он на прощание прижал ее к себе — одной рукой за жесткие, поддающиеся ему ключицы, другой за бедра. Черные зрачки близко-близко ширились и умирали — угарные, наслаждающиеся. Это «идите» она прошептала вовсе несвязно, уже не понимая смысла слов, и он знал, точно знал умом, что сейчас должен, обязан сделать, он искал — как получше, побережнее опустить на диван этот полутруп…

«Не смей, не смей…» — останавливал он, отчаянно уговаривал самого себя. Впрочем, самоуговаривание было только обманом, потому что он ничего не испытывал в эту минуту, кроме необъяснимого ужаса. Женщина ужасала его своею решительностью и беспамятством. Он был готов бросить ее, бежать.

И с облегчением вздохнул, очутившись на палубе, среди мягких надводных сумерек. Кровь ходила тише, в такт успокоенному дыханию машин. Кружились силуэты отстающих броненосцев и темная гора Севастополя, над которой заплаканно дрожала звезда. Какой фантастический вечер! Раскинуться бы телом — во всю его туманную необъятность, разлить по небу свое одурелое счастье!.. Круг воды за кормой раздвигался шире и шире, все мглистее и дальше становилась земля, и во всем подразумевался один и тот же счастливый смысл: что Жека удаляется от берегов Севастополя вместе с ним, что с Жекой еще все впереди, что с «Витязя» ей не уйти никуда.

Просторную палубу парохода заселил разный кочевой люд. Иные упали на узлы, стараясь скорее проспать долгое томление пути, иные прощально глазели с борта на исчезавший Севастополь. Кто были эти люди? Беженцы, сдвинутые с насиженных мест войной, или непоседливые искатели своего счастья? Целая семья, душ в восемь, прочно загородившись узлами от ветра, пристроилась около машинного люка, из которого истекало тепло. Паренек — не то в студенческой, не то в технической фуражке — налаживал балалайку, — Шелехов, бродя по палубе, поймал на себе его крадкий, завистливый взгляд… Пока другие доставали из мешков пищу и звякали кружками, паренек, как будто с горя, задрынькал и запел:

Одесса-мама, Одесса-град… Одесса лучше, Чем Петроград!

Семья, полулежа и полусидя, слушала, подносила куски и кружки ко ртам. Пожилая женщина, как матриарх, растопырилась по-наседочьи, широкоподолая, скрестившая руки на коленях, умиленная многочадием своим, и путевой устроенностью, и песней… Таяли еле видимые степные берега. Когда умолкла балалайка, только дышали машины вслух да плескалось спокойное ночное море. Остановиться над бортом, как вон та пассажирка в шарфе, смотреть завороженно, не отрываясь, на пенистый бегучий след в воде.

«Одесса-мама… Одесса-град…» — звучала в ушах заразительная бессмыслица. Город, стоявший где-то в конце сумрачного и сказочного путешествия, сиял сонными красками, как волшебный, освещенный изнутри диапозитив. Это был прекрасный город, потому что Жека ждала в каюте.

Пассажирка обернулась на шаги. Голова закутана черным шарфом, вихры кудрей вырываются наружу, чтобы кто-то провел губами по сладкой их шероховатости. Кто на свете томится по этой женщине, чьи мысли сейчас издалека вьются тоскующе около нее? Пассажирка проводила Шелехова длительным, затаенно-подзывающим взглядом, — крупные, затуманенные, предрасположенные выражать муку глаза, какие бывают у белокурых. Конечно, не потому звала, что считала Шелехова одним из хозяев корабля и через него надеялась устроиться на ночь в теплой каюте: нет, такая заражающая, зовущая сила счастья непроизвольно истекала из него… А вот — подойти бы к этой женщине и рассказать, какое бывает счастье, и как глубок и нераскрыт мир, и какие еще города светятся на темных, подземно-спрятанных его ступенях! И даже гладить ей щеки и целовать, как сестру… И даже — в этот вечер, выпавший из жизни в область какого-то рая, когда, кажется, всякое неразумие оправдано, — приласкать, овладеть ею на минуту: мало ли укромных темнот на корабле!.. И он кружил среди темнот, как пьяный.

Одесса-мама, Одесса-град…

Агапов, неведомо откуда вывернувшийся, подхватил его под руку:

— Вам собственно до палубы какое дело, господин мичман? Вы на чужое не зарьтесь, не жадничайте…

— А что? — улыбнулся блаженно Шелехов.

— Затралили одну, чего же вам еще! Здесь наше, сиротское… А хороша у вас-то… Я бы на вашем месте из каюты до Одессы не вылазил, изодрался бы весь, расшибся для такой… пусть помнит!

— А ну вас к черту, Агапов!

— А-а-а!.. — Агапов боязливо (не оскорбился ли мичман?) тер его ладонью по спине. — Я вот тоже хожу, прицеливаюсь, Сергей Федорович: много товару есть, и товар хороший. Мне в двенадцать на вахту заступать, сейчас восемь: значит, часа три-четыре можно… на луне погрустить, мы народ походный!

— Желаю успеха, — насмешливо напутствовал его Шелехов (сладко вспомнился черный шарф), — но только сомневаюсь…

Конечно, если бы дело шло о нем самом и о той белокурой, он не сомневался бы, но Агапов, курносый забулдыга, умеющий лишь примитивно лапать женщину за грудь и бедра и намекать ей на свою бычачью неумеренность в любви (только этим и ограничивались его завоевательные приемы), — разве он мог идти в сравнение?

А Жека… что она делает? Надела дорожный капотик прямо на белье, легла на диван, заложив голые локти под голову, глядит ослепшими, еще пьяными глазами на лампу и ждет шагов в коридоре? Ждет?..

Огненные прибои пробегали сквозь тело. Все так неудержимо, так естественно близилось, что даже хотелось нарочно замедлить, продлить сладкий голод. Да, вот возьмет и нарочно будет себя вести с ней, как брат: уложит в постель, заботливо накроет одеялом, погасит лампу, а сам спокойно устроится на диване, как будто ничего ему больше не надо. Заранее наслаждался, слыша, как она, недоумевающая и растревоженная, ворочается в одиночку и шуршит там простынями, бурно шуршит, напоминая о себе, нетерпеливо подзывая… Нет, пусть помучается, помучается за все обиды… Он ничего не хочет, он спит! Пусть отдастся совсем, пусть сама, изозлившись, не вытерпит и прибежит…