18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Александр Малышкин – Севастополь (страница 42)

18

Здесь труп валялся три дня, потому что хоронить его матросы запретили, угрожая самосудом.

На четвертый день на автомобиле приехал из Севастополя Маркуша с двумя членами исполкома и созвал команду на митинг. Маркуша возвысился над толпой, мужественно выкатил грудь и пощипывал дрожащими пальцами бело-красную повязку на рукаве.

— Товарищи! — сказал он. — Товарищи, я насчет… Михайлюка. Я рассуждаю, что он все ж даки был матрос… и все ж даки православный… нехорошо так, товарищи!

Матросы равнодушно слушали; некоторые даже с ругательством, смешливо скалились: ярость их уже отбушевала. То было первое выступление Маркуши как члена Совета. К вечеру же Лобович вместе с вестовыми отвез труп на кладбище.

Разоружение офицеров на кораблях прошло спокойно. Только в полуэкипаже, не перенеся бесчестья, застрелился мичман Жужель. Но адмирал Колчак не пожелал отдать матросам своего георгиевского оружия. Выстроив команду на палубе «Георгия», он кричал ей слова, полные гнева и упреков. На глазах матросов мечущийся человечек подбежал к борту и, переломив о колено свою саблю, кинул обломки в море. То был последний, рассчитанный на обаяние, жест бесстрашия и одиночества. Но команда, вытянув руки вдоль белых штанов, мигала бесчувственно.

На другой день Временное правительство по телеграфу вызвало командующего в Петроград, якобы для немедленного и подробного доклада о бунте. Сделано было вовремя, потому что судовые комитеты заседали весь день, обсуждая вопрос об аресте Колчака. В полночь на вокзале наиболее приближенное и именитое офицерство провожало адмирала. Когда пробил третий звонок и адмирал, передав адъютанту прощальные цветы, поднялся на ступеньку вагона, один из провожающих крикнул:

— Мужество и доблесть, сознание долга и чести во все времена служили украшением народов. Ура!

Но и это не рассеяло мрачной насупленности командующего.

Адмиралы и каперанги, в горести шатнувшись за отплывающим вагоном, проревели «ура» покинуто, вразброд… Поезд пополз по каменистой спирали, в предгорье, к Аккерманским туннелям, минуя звездное море у самой воды, из которой мглились усыпленные корабли, флот.

ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ

Глава первая

Около радиотелеграфной рубки на «Каче» два дня ходили на цыпочках. В московских газетах о событиях пока не было ни слова — не дошло. Все происходящее оставалось грозно-неопределенным. Северные радиостанции передавали что-то путаное, изорванное пропусками и паузами. До пояса голый, взмокший, измотанный телеграфист то и дело через иллюминатор взывал бешеным шепотом к вахтенному:

— Топайте тише… духи чертовы!

Капитан Мангалов, озираясь, лазил по офицерским каютам, каждому сипел из-под ладошки:

— В Петрограде-то… вот резня, слыхали?

После угрюмых сентябрьских штормов октябрь пришел необычно тихий, прелый, пасмурный. Росились неслышные, нагретые зюйд-вестом дожди. Распаренная земля раздышалась, забродила, захотела рожать сызнова. Из-под травяного перегноя полянками выметывало моложавую молочную сыпь. Над бухтой, на придорожной сиротской сиреньке нежданно набухли почки, в парном тепле октября она готовилась к новому неурочному цвету. Можно было подумать, что май вернулся, медлил где-нибудь поблизости, за туманной светлотой пригорка…

Но стоило только подняться повыше, на не просыхающую от дождей палубу «Качи», чтобы по железному, нерадостному цвету моря увидеть, что лето похоронено навсегда. В бессолнечном, как бы вечно вечеровом свете, зябко приторочились к берегу тральщики. От безделья и Шелехов вслед за другими офицерами пристрастился удить со шлюпки. Рыба прижилась около кораблей стаями, кормясь отбросами и нечистотами из гальюнов, — а всего этого было в изобилии, потому что люди от скудной, не скрашенной ничем жизни ели в ту осень много, походя, с какой-то тоскливой прожорливостью. И бычки в зелено-мутном бульоне омута под «Качей» ловились споро и во множестве, лоснистые, жирные. Их с азартом насаживали на кукан, хвастаясь друг перед другом, но не ели, а уходя на корабль, равнодушно выкидывали в воду.

В радиограммах, перехватываемых из Петрограда, сообщалось отрывочное и противоречивое. Пока было только известно, что анархические солдатские скопища разгромили государственный банк, почтамт и прервали заседание правительства. Столица погружалась в темень развала, междоусобного побоища… Даже Центрофлот и севастопольский исполком, захваченные врасплох, пребывали в растерянности. В катастрофу, в конец многие, однако, не верили. Несомненно, у правительства, несмотря на его прекраснодушную дряблость и гуманность, был все-таки некий незыблемый железный запас, который мог быть пущен в дело в крайнем случае. Там, на севере, имелись еще сумасшествующие Керенским части, наконец, великолепно по-старому вышколенные военные училища, — наконец, существовала еще Россия и в ней достаточно граждан, безыменных, но стойких и способных на все, если дело коснется их имущества, семейств и порядка.

Так думали в рубках, в кают-компаниях.

Однако 26 октября от командующего флотом, осторожного адмирала Саблина, и генерального комиссара Черноморского флота, эсера Бунакова, был получен на молчаливо выжидающих кораблях приказ по радио:

«Всем.

Вследствие отсутствия точных сведений о том, что происходит в столице и на фронте, предписываю впредь до образования Черноморского революционного комитета исполнять только распоряжения Черноморского центрофлота, к которому я присоединяюсь».

Приказ стрясся, как беда. На «Каче» в беспокойстве побросали удочки. Сам командующий сигналил флоту о тревоге. Значит, «там» не могли сдержать, значит — прорвались, катится на самый Севастополь?

Прелый, серенький, совсем не подходящий к громким событиям денек окрасился грозной заунывностью. Даже мачты тральщиков, вчера такие серые, захолустные, торчали в приземистое парное небо настороженно… Офицеры, чадя табачным дымом вдвое гуще обыкновенного, не расходились из кают-компании и после обеда.

Неприметный Иван Иваныч, стяжавший себе всебригадную известность после случая с Михайлюком и балтийцами (фамилия его оказалась Слюсаренко), выразился внушительно:

— Междуусобная война.

И с раздумчивым, знающим видом погладил мохрявые семейственные усы. Но и эти слова никому ничего не пояснили.

Шелехов хмуро молчал, привалившись к столу, возле Лобовича. Мутило голову от надсадного куренья. Только и слышалось назойливое: «Н-но я не понимаю, господа!..» Не лучше ли бы уйти отсюда на воздух, на мокрые бугры, к морю, одиноко вникнуть в него, стать как бы самому частью этой беспредельной, чуть дымящей закинутости, прислушаться, как бродят в ней смутные и большие ответы… Только что на трапе «Качи» столкнулся с Мангаловым, который почти не разговаривал с мичманом после памятного приезда балтийцев. Капитан одышливо остановился перед ним, багровомордый, ощеренный, озорной. «А ваша-таки берет, хы-хы!» Оставалось только пожать плечом.

— Н-но… я не понимаю, господа!

Кругом сипело сразу несколько глоток — нарочно приглушенно, чтобы не раздражать радиста за стеной. Мир и хлеб? Но какое отношение имело это к Черноморскому флоту? Хлеба же в Севастополе вдоволь! Правда, уже не белого, а серого, черство-ноздреватого, но все же это был пшеничный хлеб, — зайдите в любую кондитерскую на Нахимовском, вам сейчас же дадут стакан кофе и розетку масла и хлеба сколько угодно. А матросский борщ! У кого из господ офицеров не текут слюнки, когда в двенадцать проносят в каюту к капитану Мангалову судок с жирной пробой?

— Н-не понимаю, господа…

— Война? Но где же у нас война? Четвертый месяц флот стоит на бочке, тральщики однажды, в неделю выходят в контрольное траление, чтобы расчистить дорогу для гидрокрейсеров «Георгия» или «Ксении». А чем занимаются эти гидрокрейсера? Сгуляют себе в Трапезунд, скупит там команда по дешевке сотню пудов сахару, награбленного из провиантских складов Кавказской армии, а потом, ошвартовавшись где-нибудь в тихом местечке под Севастополем, откроет торговлю. До чего дошло! Спросите матроса — он вам скажет: «Дай, боже, чтоб подольше такая война!..» Посмотрите на эти шикарные клеши, на фасонные кофточки. Не флот, а кафешантан… Это война, господа?

— Что там еще? Вся власть Советам? Да, господи, кто же теперь у нас власть, — офицер, что ли? Совет, Центрофлот, бригадный, судовой комитет, — эх, не одна, с позволения сказать…

— Тссс…

— Подождите, что еще Бунаков про власть Советам скажет.

— Бунаков, Бунаков…

Свинчугов особенно яростно выбрехивал эту фамилию, непристойно переиначивая ее на всякие лады.

— Там вон еще неподалеку… Каледин есть… он что скажет!

Лобович с напускной сердитостью стучал трубкой по столу:

— Язык, язык в штропку завяжи, старая мотня!

— А я думаю, господа, к черту всю эту лавочку, махнем куда-нибудь, хоть в Новороссийск, писарем в порт. Лучше, чем здесь утирать плевки с собственной физиономии… да и, ха-ха, демократичнее!

Это Винцент заявил с беззаботным ухарством, покачивая спинку шелеховского стула. Мичман частенько жаловал теперь в нижнюю кают-компанию, предпочитая ее грызучий, злой воздух чинной скуке скрябинского верха… Шелехова угнетала неспокойная, ерзающая сзади чужая тяжесть.

— Вам хорошо, у вас дядя в Новороссийске начальник порта. Вам-то хорошо!