реклама
Бургер менюБургер меню

Александр Лиманский – Лекарь Империи 18 (страница 12)

18

Минута. Семён следил за сатурацией на мониторе. Семьдесят девять. Семьдесят девять. Семьдесят девять.

Не шевелится.

Ничего.

Рано.

Слишком рано. Нужно время. Метиленовый синий начинает работать через три-пять минут.

Три минуты. Сатурация: семьдесят девять. Чёрная сетка на шее Елизаветы — без изменений. Цвет кожи — тот же восковой, синюшный, с проступающими венами.

Пять минут. Семьдесят восемь. Упала на пункт.

Семён сглотнул. Это ещё ничего не значит. Колебания. Погрешность датчика. Нужно ждать.

Десять минут. Семьдесят семь. Давление: семьдесят пять на сорок пять. Пульс: сто шестьдесят два.

Хуже. Стало хуже.

Пятнадцать минут. Без изменений. Чёрная сетка на шее стала плотнее. Семён видел это невооружённым глазом. Тонкие чёрные нити подбирались к подбородку, к мочкам ушей.

Сатурация: семьдесят шесть. Давление Тарасов держал на норадреналине, но химия проигрывала — цифры ползли вниз, медленно и неумолимо, как песок в часах.

Полчаса.

В палате стояла тяжёлая, гнетущая тишина, и единственным звуком был слабеющий писк монитора. Семён стоял у кровати и смотрел на Елизавету, и внутри у него что-то медленно, болезненно сжималось.

Не работает. Антидот не работает. Метиленовый синий не даёт никакой реакции. Ноль.

Зиновьева медленно, как старуха, опустилась на стул рядом с койкой. Сняла очки. Потёрла переносицу большим и указательным пальцами — долго, с силой, словно пыталась выдавить из собственного мозга ответ. Ответа не было.

— Не работает, — сказала она мёртвым, ровным голосом. — Реакции ноль. Мы ошиблись. Это не метгемоглобин.

Семён стоял и чувствовал, как земля уходит из-под ног. Внутри всё обрушилось. Его «блестящая» теория, его «гениальный» диагноз, его момент триумфа — всё это оказалось пустышкой.

Мыльным пузырём.

Он потратил тридцать минут — тридцать минут жизни умирающей девушки! — на введение бесполезного антидота от несуществующей болезни.

Тарасов ударил кулаком в стену. Глухо, коротко. Костяшки хрустнули о штукатурку. Он не выругался — просто стоял, упершись кулаком в стену, и смотрел в пол, и челюсть у него ходила ходуном.

— Мы её теряем, — глухо сказал Коровин от двери. Факт, озвученный старым фельдшером, видевшим достаточно смертей, чтобы узнавать их приближение по запаху.

Семён посмотрел на Елизавету. Чёрная сетка добралась до подбородка. Губы синие. Дыхание — двадцать два в минуту, поверхностное, с едва слышным хрипом на выдохе. Она умирала и четверо лекарей стояли вокруг и ничего не могли сделать.

На подоконнике Шипа лежала, свернувшись в клубок. Зелёные глаза закрыты. Семён ещё никогда не видел её такой. Дух-хранитель не хотел смотреть.

Они вышли из палаты молча, один за другим. Зиновьева первая, за ней Тарасов, потом Коровин. Семён — последним. Он оглянулся на Елизавету перед тем, как закрыть дверь, и в горле у него стоял ком размером с кулак.

В ординаторской Тарасов встал у окна и смотрел на парковку. Плечи опущены, руки в карманах халата. Он не двигался уже минут пять.

Семён сел за стол, обхватив голову руками. Перед ним лежал белый контейнер с капсулами — «Нейростабин-7», экспериментальная партия, не для продажи. Он смотрел на него и думал о том, как только что был уверен. На сто процентов, на двести, на тысячу — что нашёл ответ. И как ответ оказался не ответом.

Илья говорил ему: «Величко, худшее, что может сделать лекарь, — это влюбиться в собственную теорию. Теория должна быть слугой, а не хозяйкой. Не подходит — выбрасывай и ищи другую».

Семён помнил эти слова. Помнил, кивал, записывал в блокнот. И всё равно влюбился. Это был изящный, логичный диагноз, где каждая деталь вставала на место. Как в учебнике. Только учебники пишут про типичные случаи, а Елизавета оказалась не типичной.

Зиновьева сидела напротив, бессмысленно перебирая чистые бланки анализов. Очки лежали на столе — она даже не пыталась их надеть. Без очков лицо её казалось голым и незащищённым, и Семён впервые увидел, сколько ей на самом деле лет.

Обычно Зиновьева выглядела на тридцать — строгая, подтянутая, собранная. Сейчас — на все сорок пять. Тени под глазами, опущенные уголки губ, морщина между бровями.

Коровин заваривал чай. Достал кружки, насыпал заварку, налил кипяток. Поставил одну кружку перед Зиновьевой. Вторую — перед Семёном. Третью — на подоконник, рядом с Тарасовым. Никто не притронулся.

Тупик. Медицина бессильна. Лучшая команда Диагностического центра — четверо лекарей, отобранных Разумовским из сотни кандидатов, — сидела в ординаторской и не знала, что делать.

За стеной умирала девушка. И помочь ей было некому.

Раздался негромкий щелчок.

Семён поднял голову. Дверь ординаторской медленно, без стука, открылась.

На пороге стоял человек в клетчатой рубашке и джинсах.

Худой. Бледный. Скулы обтянуты кожей, под глазами — тёмные круги, волосы отросли и торчали в стороны прядями. Рубашка висела на нём, как на вешалке.

Семён узнал его мгновенно.

Денис Грач.

Лицо у него было странным. Расслабленным, почти безмятежным — мягкие черты, спокойный рот, глаза ясные и чистые. Мозг, отравленный аммиаком годами, наконец очистился и заработал на полную мощность, и это было видно сразу: взгляд стал острым, цепким, осмысленным.

Тот прежний Грач, с тремором и мутной злобой в зрачках, исчез. На его месте стоял совсем другой человек.

Грач шагнул через порог и обвёл ординаторскую взглядом. На Семёне задержался дольше остальных, и Семён выдержал этот взгляд, хотя хотелось отвести глаза.

Безмятежность с лица Грача ушла. Всё было написано на их лицах. Всё до последней буквы.

Грач нахмурился. Брови сошлись к переносице, губы сжались, и его безмятежное, расслабленное лицо стало жёстким и сосредоточенным — лицом лекаря, увидевшего, что дело плохо.

— А где Разумовский? — спросил он.

Лондон.

Утром дождь прекратился, и Лондон выглядел так, будто его кто-то вымыл и забыл протереть. Мостовые блестели, деревья в сквере напротив отеля стояли мокрые и чёрные, а небо из свинцового стало просто серым — по лондонским меркам, считай, солнечная погода.

Мы с Ордынской вышли пройтись. Я сам предложил — после вчерашнего нужно было размять ноги и проветрить голову, потому что в номере от четырех стен уже рябило в глазах. Серебряный так и не вышел на связь со вчерашнего дня. Чилтон тоже молчал. Это напрягало, но одновременно давало нам короткую передышку, которой грех было не воспользоваться.

Мы шли по Брук-стрит в сторону Гайд-парка, и Лена расспрашивала меня о ночных событиях. Она знала о существовании духов — после Фырка скрывать это было бессмысленно, — но знание и понимание разные вещи, и каждая новая деталь вызывала у неё реакцию студентки, впервые попавшей на вскрытие: смесь ужаса и жадного интереса.

— А кто там был? — она шла чуть позади, подстраиваясь под мой шаг, и голос её звучал приглушённо, заговорщически, хотя прохожие на лондонской улице вряд ли понимали русский. — Что за зверь прогнал ту страшную золотую штуку? Я ведь чувствовала, Илья Григорьевич. Когда вы работали с Искрой лорда, меня чуть не вывернуло от энергетического всплеска, а потом вдруг стало тихо, и я поняла, что кто-то помог. Кто-то огромный.

— Сэр Бартоломью, — ответил я. — Дух-хранитель лорда Кромвеля. Английский бульдог, девятьсот лет, носит пенсне и разговаривает как профессор Оксфорда. Он и отогнал «Корону» от сознания лорда, пока я работал с физической стороной.

— Девятьсот лет, — повторила Ордынская, и в её голосе прозвучало благоговение, от которого мне стало немного неловко, как бывает, когда кто-то восхищается обыденной частью твоей работы. — Бульдог с пенсне. Это… это удивительно. Удивительный мир, в который вы меня затащили.

— Ты сама залезла, — напомнил я. — В эконом класс чартерного рейса Канцелярии, если память не изменяет.

Она рассмеялась. Коротко, негромко, но искренне, и я поймал себя на мысли, что за всё время нашего знакомства слышал, как Ордынская смеётся, от силы раза три. Обычно она была либо напугана, либо сосредоточена, либо напугана и сосредоточена одновременно, и смех ей шёл.

— Это удивительный дар — видеть их, — сказала она, и голос её стал тише, мягче. — Ты такой необычный, Илья Григорьевич.

Она перешла на «ты». Незаметно, как будто случайно. И взгляд её задержался на мне чуть дольше, чем полагается ординатору, смотрящему на начальника. На полсекунды, может, на секунду, но я заметил.

— Двуногий, — голос Фырка в моей голове зазвучал с ехидством, которое можно было намазывать на хлеб, — сворачивай лавочку. Ты сейчас деваху в себя влюбишь. А Вероника мне потом за это усы оторвёт. Мои усы, заметь. Не твои. Мои! За которые я не отвечаю!

— Так, не начинай, пушистый, — мысленно усмехнулся я, понимая, что он чертовски прав. А вслух сказал: — Это не дар, Лена, — сказал я, и голос мой прозвучал, наверное, суше, чем следовало. — Это рабочий инструмент. Как стетоскоп или Сонар. Просто ещё один способ видеть то, что скрыто.

Ордынская кивнула и отвела взгляд. Щёки у неё чуть порозовели, и я мысленно обругал себя за то, что не нашёл более мягкого способа вернуть дистанцию. Но мягкий способ означал двусмысленность, а двусмысленность с Ордынской — последнее, что мне сейчас нужно.

Вероника ждала меня в Муроме, с документами на дом, и никакие лондонские прогулки ничего в этом не меняли.