18+
реклама
18+
Бургер менюБургер меню

Александр Кузнецов-Тулянин – Язычник (страница 5)

18

– Вальк, – мог сказать он, – а что за мужик приходил вчера меня на работу звать?

– Какой мужик?

– Да в костюме, в галстуке.

– Какой галстук?

– На работу звал, электриком в исполком.

– Озверел часом? – таращилась супруга. – Гад ты! Проспись ты, гад ты поганый!.. Приснится же страсть!

– Ну и что… – Он пожимал плечами, но не от собственной оплошности – от ее непонятливости. – Почем я знаю: приснилось – нет. А мне все равно уважительно.

Он никогда не спрашивал себя, есть ли граница между реальным и привидевшимся, и когда ему пытались внушить, что находиться на границе этих двух миров плохо, он искренне не понимал, почему плохо. Назвав родившуюся Таню дочерью, он в тот же день полюбил ее с беззаветностью сентиментального алкоголика. Любовь шла из него теплым неумелым сюсюканьем: он и годовалую, и четырехлетнюю Танечку тискал одинаково – нежно щекотал, агукал или, усадив на колени, подбрасывал и приговаривал: «Гули-гули-гулюшки…» И напитавшаяся в Таню за короткое детство нежность впоследствии уже во взрослой женщине преобразилась даже в слабость, в какую-то безвольную и бездумную преданность мужскому племени.

Когда Тане шел седьмой год, отец как-то зимним утром, навалившись локтями на стол, взирая в замороженное окно, сказал: «Во сне глядел, как черные брюки глажу… Должно, к торжеству. А у меня теперича только одно торжество впереди – похороны… Авось теперь скоро». Прошло еще несколько дней, и он однажды не смог подняться с постели, чтобы идти на поиски выпивки, лохматая голова его глубоко вдавилась в замусоленную подушку, он скрестил руки на груди и закатил глаза, так что под судорожно прикрытыми веками, в щелках, совсем без взгляда шевелились страшные бельма. А к полудню, когда Таня вновь подошла к нему, его уже не было здесь – вернее, он так и продолжал лежать на кровати, но его и не было здесь. Девчонка сначала удивилась, что колючая щека его на ощупь стала еще и холодной, а потом она навзрыд заплакала, не зная, откуда взялась эта неистовая горечь в ней самой.

На окраине Охи, в смрадном бараке на десять комнатушек, бывший станционный грузчик пролежал на обеденном столе, превращенном в траурный, восемь дней. И ему вовсе не было дела до того, что вокруг на полу и двух койках все эти восемь дней шла тризна – сюрреальный туманный народ плакал, хохотал, пел песни и дрался, забыв о покойнике, о себе, обо всем на свете. За эти дни, пока маленькая Таня обитала у сердобольной соседки в бараке напротив, мать приходила несколько раз. Постучав в дверь, низенькая женщина с порога гундосила:

– На похороны собираем, сколько можете…

– Что ты, Валя, я уж два раза давала, – всплескивала руками дебелая соседка, – один раз десятку и второй раз десятку… Да и дочка твоя вот у меня…

– Да?.. – вспоминала мать, уставившись в жарко натопленную комнату. И, глубже упрятав в толстом платке сизомясую физиономию, отступала к следующей двери.

– На похороны… Сколько можете…

Девятым утром маленькая Таня, прилипшая к стеклу, видела: два красных натужных мужика в грязных спецовках под надзором милиционера, зажимавшего платком нос, вынесли на улицу тяжелый объемный куль из папиного одеяла, забросили в грузовик и куда-то увезли.

А потом, весной, Таня попала на охинское кладбище, кто-то из взрослых привел ее сюда, наверное, соседка. Ей показывали земляной холмик, просевший с одной стороны. Вокруг было много таких же голых проседающих холмиков, но иногда стояли железные ящики надгробий в облупившейся серебряной краске, а еще больше торчало крестов, деревянных и железных, и у многих крестов к середине был приделан латунный якорь, а венчала крест красная пятиконечная звезда…

Мать так и осталась для Тани непонятым побочным существом. Когда исполком лишил ее родительских прав и Таня оказалась в детском доме большого приморского города, лицо матери уже пропало из памяти – еще несколько лет оно могло всплывать в воображении девочки только отдельными кусками: затекшим красным глазом, или толстой губой с простудной болячкой, или рыхлым, будто скалкой отбитым, подбородком.

И было то удивительно и необычно, что втекло в Танину жизнь нечто совсем несвойственное ничтожному бытию, затянувшему ее в свои трясины. Словно было что-то предназначено Таниной натуре, дарено ей при рождении, может быть, от того безвестного бича, который мимолетной неразличимой тенью мелькнул в прошлом. От случайных школьных соприкосновений в ней нежданно родилась параллельным миром страсть к поэзии. Став в шестнадцать лет владивостокской портовой шлюхой, она была за полтора года бита мореманами всего два раза: поневоле начитанные в долгих рейсах, они ценили в романтичной девочке способность быть не только вещью для использования. Таня могла в тихую минуту со стаканом крепкого вина в руке улыбнуться, и ее внутренний вещун, разливающий нежность по всей компании, произносил еще не огрубевшим бархатным голосом:

Хороша была Танюша, краше не было в селе.

Красной рюшкою по белу сарафан на подоле.

У оврага за плетнями ходит Таня ввечеру.

Месяц в облачном тумане водит с тучами игру…

Она замолкала, всматриваясь в пьянеющих слушателей, говорила:

– А вот еще Анна Ахматова, моя любимая. – И произносила с таким воодушевлением, что опьяневшие сердца начинали вокруг биться, опережая время:

Молюсь оконному лучу –

Он бледен, тонок, прям.

Сегодня я с утра молчу,

А сердце – пополам…

Для Тани в стихах происходило магическое превращение: каждое извлеченное из них слово, отделенное, как имярек от толпы, бывало мелким и блеклым, оно пахло глухими буднями, но, сложенные вместе, слова обретали таинственный голос, который произносил что-то совсем не видимое разуму, похожее на заклинание; голос звучал помимо воли и слуха, и некрасивая толпа имяреков поворачивала головы в одну сторону, обретая гармонию, превращаясь в карнавал, или в траурное шествие, или в бунт, или в церковный хор. Таня вливалась внутрь этого потока и, пьянея от вина и стихочтения, сама становилась магическим голосом, парящим выше прокуренного судового кубрика, или лавки в сквере, или комнаты в общаге, выше проникшихся молчаливых людей и даже выше самой себя, худосочной малорослой раскрасневшейся девки с густо намалеванными ресницами и губами, – где-то наравне с облаками и чайками. Стихи входили в ее память десятками, к шестнадцати годам она знала все поэтические имена, попадавшие в школьную библиотеку, от тонких лириков до официальных поэтических остолопов, стихи которых были похожи на врытые посреди поля железные опоры электропередачи. Свою неизбежную толстую тетрадь с самодельными стихами, подписанными ради конспирации ничего не значащими именами Анна Брюсова и Сергей Цветков, она нарочно не прятала от зубоскалов: такая тетрадь у случайных читателей могла вызвать только гримасу скуки.

Однажды молодая Таня проснулась в носовом четырехместном кубрике большого океанского буксира. Судно шло по штормовому Японскому морю к Охотке и далее к Южным Курилам, где огромная плавбаза, распустившая необузданное толстое брюхо, легла на мель, и все, кто мог, собирались к ней с русского Дальнего Востока, чтобы дружно снять толстобрюхую с банки.

Таня все запамятовала, замутилось в ее разуме, как она, загулявшая, бесшабашная, уснула на шконке пригревшего ее моряка. И больше недели три молодых мужика, трещавшие от внутренней силы, взъяренной морскими продуктами, сменяясь с вахт, не давали ей передышки ни днем, ни ночью. Таня от беспрерывной сильной качки, которая происходила и вне пределов ее тела, и в ней самой, скоро онемела сознанием и чувствами, впала в прострацию. И шли несмолкаемое штормовое бурление и шлепки-удары-раскаты от борта под ухом, качались низкий потолок, лампочка в изголовье, занавески, закрывавшие койку от кубрика, качались притиснутые к ней мужские лица, и сама она, с обмусоленной шеей, грудью, лицом, качалась, переворачивалась, кувыркалась до тошноты, и лица над ней постепенно сливались, превращаясь в одну довлеющую поработительскую силу. Времени уже было не счесть. Когда в какую-то наконец затихшую штилем ночь ее вывели в гальюн – как всегда, тайком и под конвоем, чтобы морскую невесту не умыкнули соседи-старички из второго кубрика, – она просидела там два часа, забыв о любви, о себе, о людях снаружи. Судно остановилось, и тишина обняла Таню – она прислонилась виском к холодной стенке, прикрыв глаза. Но матрос Андрюша иногда подходил к двери и тихо скребся.

– Дурочка, открой, другие узнают, что ты здесь, отобьют у меня. А зачем тебе старперы? Ведь мы хорошие…

– Я не спорю, Андрюшенька, ты хороший, – соглашалась Таня. – Но Васька такой противный, он воняет этим своим потом…

– Открой, дурочка, у них народу четыре человека, не смотри, что старички. Надо тебе такое? Подумаешь, Васька воняет. Но ведь мы тебя не дадим в обиду… Или пеняй на себя – уйду…

Она наконец вышла, оперлась о плечо уставшего Андрея, и он повел ее палубой вдоль левого борта, и дыхание ее зашлось от свежего рассветного воздуха, легкие разверзлись, и она их почувствовала так, будто огромные захолодевшие пузыри вздулись у нее в груди. Она остановилась, больно схватив сквозь свитер дремлющего на ходу матроса.

– Что это?

– Где что?

– Да вот же – земля?..