Александр Куприн – Храм снов (страница 38)
Урио Футерфас лукаво сощурился и хихикнул.
обладаю несколько боязливым характером, — продолжал Жаба, вспоминая, что он все еще стоит на коленях, и поспешно вскакивая, — и именно поэтому я и обратился, некоторым образом, за вашей помощью.
Футерфас, задумчиво вертя аршин в руках, внимательно осматривал фигуру Жабы.
Что же, — сказал он, подходя к Жабе поближе, я вам помогу. Отчего же не помочь такому прекрасному молодому человеку. Но позвольте вам заметить: я не совсем тот, за кого вы меня принимаете. Отчасти вам был нужен, по-видимому, черт, а я портной Футерфас, не больше.
Жаба обиделся.
— Как, — закричал он, хватая портного за плечо, — как вы смеете? Мне был нужен настоящий, всамделишный черт, а проклятая хиромантка мне какого-то портняжку вызвала.
— Послушайте старого Футерфаса, — сказал портной, — старый Футерфас не посоветует плохо, что вы!
— Что вы мне можете посоветовать? — спросил Жаба с презрением.
— Вы проиграли деньги, — сказал портной. — Отлично, я дам вам сколько угодно денег. Оставьте вашего дядю в покое, он тут ни при чем совершенно.
— Вы мне дадите денег?
— Я дам вам все, что вы захотите.
— А что же вы за это от меня потребуете?
— Эге, — закричал портной с восторгом, — это-таки действительно вопрос. Что я от вас потребую? Я потребую совершенные пустяки. Я, знаете ли, портной. И настоящий портной, не то что теперешние бездельники. Я главным образом работаю на того, кого вы хотели сегодня увидеть. Но вот в чем дело: до сих пор я работал без манекена.
— А при чем тут я? — хмуро спросил Жаба.
— Не то чтобы при чем, — сказал Футерфас, — видите ли, обычно всегда продают душу или что-нибудь там другое. Но это все пустяки. Ни к чему мне ваша душа, если я бедный портной и просто хочу облегчить себе работу? Другое дело, бы вы сами, вашею, , физической стороной мне услужили. А деньги — это пустяки. Вы послужите у меня год-два, и у вас будет сколько угодно денег. Пожалуйста.
— Я еще не совсем сошел с ума, — сказал Жаба. ■ Чем вы мне докажете, что у меня бусколько угодно денег?
— Мы напишем контракт, — закричал Футерфас. — Что вы? Разве можно такое дело решать без контракта? У меня уже готов контракт, нужно только вписать имя и фамилию.
Жаба задумался. Портной сунул ему в руки бумагу и, пока тот читал, сантиметром в секунду измерил длину ноги и ширину талии.
— Черт с вами, пишите, — сказал Жаба, — имя: Гавриил, фамилия: Жаба.
Портной вписал имя и фамилию и дал карандаш Жабе.
— Подписывайтесь, — сказал он, смотря на студента с удовольствием.
Студент подписал.
В то же мгновение он почувствовал, что левая рука у него одеревенела. Он попытался шевельнуть ею, но в эту секунду одеревенела и правая.
Он хотел закричать, но с ужасом понял, что не может шевельнуть губами.
Собрав последние силы, он метнулся к двери, туловищем прикрыл ее за собою и, покачивая деревянным телом, побежал вниз по лестнице.
— Стойте! — кричал Футерфас. — Вернитесь! Еще одна минута! Подождите!
Он побежал было за Жабой, но, вспомнив, что оставил крылья в прихожей, вернулся. Когда же, с крыльями под мышкой, он вновь спустился по лестнице, Жаба завернул за угол и скрылся.
IV
— Хо, хо, хо! Хватай его за ногу! Петька, лови! Гражданин, посторонитесь! Куда он исчез? Хо, хэ, хи! Ловите, ловите!
Но поймать Жабу не могли. С самого раннего утра, с того часа, когда охтинские хозяйки отправляются на базар и дворники заметают улицы, заметили деревянного студента на живых ногах.
Самой первой подняла крик баба, катившая на базар тележку с овощами. Жаба налетел на нее, опрокинул тележку, разорвал юбку, наступил на ее конец и побежал дальше. Казалось, что вся сила, которою он раньше владел, перебралась в ноги.
Крики и отчаянный гомон преследовали его. Мальчишки орали, как бешеные, подкатывались под самые ноги, бросались
— Хо, хо, хо! Лови его! Фигура! Лови фигуру! Деревянный! Кто деревянный? Милиционера! Милиционера!
Жаба пробежал Охтинский мост и остановился, пытаясь обернуться. Но тут милиционер схватил его за руку.
— Гражданин призрак, — сказал с полной серьезностью милиционер, — будьте добры назвать ваше имя и фамилию. В противящемся случае пожалуйте в комиссариат.
Гражданин призрак равнодушно покачивался, не давая себе труда ответить на столь серьезно поставленный вопрос.
Толпа, сперва в почтительном молчании следившая за разговором милиционера с Жабой, снова начала приходить в некоторое волнение. Оно усилилось, когда через толпу, крича, стал пробираться какой-то старый еврей с аршином в руках и двумя огромными крыльями под мышкой.
— Жаба, Жаба! Куда вы убежали? — кричал старик. — Что же, вы не могли потерпеть еще одну минуту?
Деревянное туловище качнулось было в его сторону, но милиционер преградил дорогу обоим.
— Пожалуйте в комиссариат, — объявил он с одушевлением, — там разберут, какая тут жаба и что касается.
Он взял студента за руку.
— Осторожно, — вскричал портной, — вы испортите мой манекен! Не троньте! — Но милиционер, не слушая его, повлек обоих в участок.
Толпа разошлась. Мальчишки вновь стали продавать папиросы, бабы вернулись к своим лоткам.
А через полчаса из трубы комиссариата выползло маленькое облачко в лапсердаке, с мохнатыми крыльями и полетело над городом, отфыркиваясь и распространяя вокруг удушливый запах серы.
1923
Николай Асеев
Завтра
Сначала мысль забилась на виске поэта, в голубоватой прожилке ударами крохотных биений. Это была самая миниатюрная турбина, какую можно было себе представить. Палль спал и жилка пульсировала медленно и спокойно, накопляя и разряжая микроскопическими приливами берег сознания. Сон, равномерный и глубокий вначале, свернулся вдруг сгустком запекшейся крови, с трудом вытолкнутой сердцем. Жилка набухла и посинела. Ее внятная и трогательная вибрация приостановилась. С усилием сократившись, она протолкнула загустевший комок и забилась прерывисто часто. Голубизна весеннего дня, осаждавшего перед тем закрытые зрачки, превратилась в черную пропасть, через которую сонное сознание отказывалось перелететь. А перелететь было необходимо, чтобы не нарушилось кровообращение. Звонки трамваев, дребезжавшие целый день в только что вынутую раму, странно видоизменились в резкие хриплые голоса, угрожавшие прыжку через пропасть. Лоб Палля завлажнел испариной. Волна крови, докатившись до мозговых волокон, ударила в них цветными фонарями прыгающих искр. Палль хрипло передохнул и тяжко перевернулся на спину. Щиплящее мерцание затекшего плеча окончательно разбудило его. Сердце гремело, как после сильного внезапного испуга. Палль приподнялся и сел в постели. Это ощущение падения – перебои во сне – стало чересчур частым. Весь организм трепетал от какого-то темного подсознательного удара, будто бы налетев на подводный камень в плавном течении сна. Так, значит, конец действительно близок. Раньше эти перебои не были так мучительны. Что же делать? Врач говорил об изношенном сердце, которое следовало бы заменить новым. Омоложение? Но оно коснется не только сердца. Оно заполнит и мозг. Оно искривит его извилины и – вот самая поэма, что вчера задумана им с таким приливом радости и реальности бытия покажется ему сущим вздором. Палль наскоро проглотил бром, в темноте нащупав ложку и флакон, и продолжал соображать. Дышать стало легче. Но мысли были совершенно живыми. Они ворошились в мозгу, как раздразненный клубок змей: свивались в кольца, вставая на хвосты, переплетались друг с другом. Другие были, как созревшие груши. Их нельзя было тронуть за ветку. Они гулко падали, обрываясь полные сока и переспевшие. Но собирать их в темноте было нельзя. Палль поднялся, накинул пиджак и перешел к столу. Электрическая лампочка перегорела; в темноте, он попытался записать их на ощупь, водя пером наугад.
«Искусство – сейсмограф волевых устремлений человечества. Его ощущения себя, как самого большого запаса жизни. В конце концов единственное искусство – существующее реально – есть искусство изменения, линяния, смены кожи непрестанно обновляемого сознания. Иначе ощущения бытия стали бы тусклы, их формы стерлись бы, сгладились в смертельное безразличие. Разница ощущений есть разница жизнеспособности. Хотя эти ощущения могут замирать, их смена может замедляться, как ход соков в зимнем дереве. Тогда мы имеем мертвенную эпоху установки традиций. Эта эпоха – не наша. Накопление рвущихся воль дает нашей стремительную порывистость и слава тому, кто переведет эту порывистость на ровный, не останавливающийся ход».
Запись подаваемого кода бившейся жилки была, конечно, груба. Но приблизительный ее смысл был таков. И Палль думал если не этими выражениями, то равными им в своей назревающей боли пухнущей почки. Наконец, разряд сознания взорвался, строки сделались расплавленными и горячими. Они стали в порядок, и поэма началась.
Сердце вновь закололо туповатой болью. Рука сразу устала, и дальнейшие, в темноте написанные строки, упали на бумагу перепутанными буквами.