Александр Кулешов – Пересечение (страница 51)
Грузил какие-то бочки. Шел по окраине — грязь, банановая кожура, банки из-под «пепси» и пива, бумажки — чего тут только не валяется, все стены исписаны, похабные рисунки, даже свастики есть. Бродят полудохлые собаки (дохлые тоже иногда попадаются), пыль, лужи вонючие. Окраина…
Смотрю, грузят бочки в каком-то дворе. И вдруг одна скатилась на ногу парнишке. Тот взвыл, ногой трясет. Товарищи подхватили его, понесли куда-то, а старший, или не знаю, который распоряжался, в досаде — грузить некому. Я шасть к нему, предлагаю свои услуги. Он обрадовался, десятку заработал, а потом сутки выпрямиться не мог.
Другой раз приноровился стекла у машин протирать, видел, как это делают, когда меня самого в машинах возили (неужели это было когда-то?). Подобрал тряпку, подошел к месту, где их собралось, этих машин, с полсотни, хожу, тру. Человека три мне мелочь подкинули, а потом шпана, мальчишки так «подкинули», что еле ноги унес, это, оказывается, их «сектор», их бизнес, я у них хлеб отбиваю.
По пляжу ходил, всякую дрянь собирал, какому-то мелкому «боссику» сдавал, нас много таких было. Вот уж не думал, что доведется утильсырье собирать. Академик Рогачев, светило лингвистики — старьевщик, ударник капиталистического труда!
Становится прохладно. Калифорния Калифорнией, но, оказывается, и здесь зимой дожди, ветры, мой плащ самолет унес в Москву, и нечем согреться.
А что еще унес тот самолет? Мои мечты? Желания? Надежды? Да нет, они-то как раз все были здесь, в сверкающем Голливуде. А вот надежность, заботу обо мне, мою, пусть не безгрешную, но развеселую московскую жизнь, уют родного дома унес.
И нечем согреться…
Как иностранец, я не получаю даже того жалкого пособия, которое получают безработные-аборигены. С одним разговорился. Я не стал представляться. Не в церкви, не в исповедальне. Вышел просто к океану, сижу на траве, смотрю, как белоснежные корабли проплывают на горизонте, огромные, как мечты, и такие же далекие, и ни о чем не думаю. Рядом присаживается такой же оборванец, как я, вынимает из пакета огромный сандвич и жует. Я сглатываю слюну, стараюсь смотреть в другую сторону. Он косит глазом, отламывает кусок и протягивает мне. Хватаю, запихиваю в рот, жую, спешу, пока назад не отнял. Оба молчим. Наконец спрашивает:
— Давно?
— Что давно? — не понимаю.
— На курорте, — смеется, — давно? Без работы?
— Уж несколько месяцев, — отвечаю.
— Э! Не срок, я — третий год.
И он рассказывает мне свою невеселую историю (в таких случаях люди охотно свою жизнь выкладывают, неудача куда крепче сближает, чем удача). Как работал на заводе, как ввели какие-то автоматы и его уволили, как нашел работу в ресторане, а ресторан прогорел. Потом пробавлялся случайными заработками, даже воровал по мелочам (подмигивает неуверенно — вдруг я из полиции, переоделся специально). Сейчас удачная полоса, на какой-то вилле парк расчищают, и он устроился.
— Понимаешь, — рассказывает, — смех. Один большой босс — у него миллион вилл, особняков, домов по всему свету — заболел вдруг. И врачи ему велели сюда, на побережье. Он в этой своей вилле за десять лет владения ни разу не был. Только сторож и какой-то дряхлый камердинер живут. А тут звонок из Нью-Йорка — через неделю приезжает, надолго, чтоб все было в лучшем виде. Камердинера чуть удар не хватил. Он и забыл, как за этой виллой ухаживать, небось пыль ни разу не вытирал, про сад и говорить нечего. Заметался, засуетился, я вовремя под руку подвернулся. Он готов платить. Горбачу с утра до ночи, вот полчаса выбрал в себя прийти, а конца не видно. Слушай, пошли со мной, там и тебе работы хватит. А?
Соглашаюсь с радостью.
Это было лучшее время. Парк большущий, запущен жутко, расчищать и расчищать. Поэтому, когда приехал хозяин, работа продолжалась. Месяца три, всю зиму, мы с этим парнем, единственной доброй душой, которую я встретил здесь, работали как черти. Ну а потом, когда мы превратили его в рай, состоялось изгнание из рая. Что ж, видно, райская жизнь всю жизнь продолжаться не может…
Некоторое время мы с тем парнем действовали в паре, а потом произошло неожиданное.
Сидели мы грустно на нашей лужайке — привыкли к месту. Идут полицейские, двое, обход. Они здесь по всем улицам бродят. И вдруг один вглядывается в моего товарища, достает какую-то фотокарточку, присматривается, советуется со своим коллегой.
Подходят к нам и требуют документы. Мои пренебрежительно возвращают, а посмотрев у моего дружка, внезапно хватают его за руки и защелкивают на них наручники (не так уж, видно, мелко подворовывал парень, раз на него розыск был). И увели. Но никогда потом не мог я забыть его последнего обращенного ко мне взгляда — сколько же в нем было грустного изумления, тоски, упрека…
«Не я, не я, я ни при чем!» — хотелось мне кричать, да слова застряли в горле. Так он и ушел, толкаемый полицейскими, убежденный, что я его предал.
Страшное это дело — несправедливое обвинение в предательстве! А если справедливое — разве легче?
Вот встретился бы я лицом к лицу с Андреем Жуковым, лучшим моим когда-то другом. Как бы я держал перед ним ответ? Что бы сказал? Чем бы оправдался?
Меня охватывает злость — в чем оправдался, за что ответ? За то, что сам свою жизнь искорежил, что трижды дураком оказался? Что страдаю теперь? Нет уж! Это вы, уважаемый товарищ Жуков, ответ держите: почему не остановили вовремя? Почему не перевоспитали? Почему не предостерегли? У нас же так: все за тебя в ответе — родители, школа, комсомол, институт, только ты сам ни за что не отвечаешь. И почему не убил? А еще друг называется! Боец со шпионами и диверсантами! А я кто?
Вспомнил я тогда то письмо его, где писал он: «пожалеешь». Вот и пришло это время. Эх, махнул бы я в те дни к другу моему лучшему, повалялся бы с ним в лугах и цветах, надышался воздухом, о котором он писал, может быть, и вылетела дурь из головы?
Как же до физической боли тоскливо! Как хотел бы я увидеть Андрея, с какой горечью вспоминаю его слова, наши споры-разговоры. Ведь всегда прав он был (так мне теперь казалось). Хоть бы раз его послушался.
Да ерунда все это. И он бывал прав, и я. В разговорах. А вот в жизни, в планах, в мечтах — он. Я все не за тем гнался. Это как финты в боксе. Проводит противник обманный удар — кто поумней, того не объегорит, а кто поглупей, вроде заслуженного мастера дурости Рогачева, тот попадется в ловушку.
Только вот с кем я боксирую, кто мне ловушки устраивает? Не сам ли? Не бой ли с тенью проигрываю?
То ли сам теперь в тень превратился. В собственную тень…
Такие приступы истерии, во время которых, если верить фильмам про уголовников, полагается рвать на себе рубаху, царапать грудь и биться головой о стену, со мной случались все чаще.
Все чаще смотрел я с моста на реку, со скалы на океан, с насыпи на рельсы, из окна на асфальт не для того, чтобы любоваться закатом или прохожими, а прикидывая, как побыстрей и безболезненней расстаться с этой ставшей невыносимой жизнью. А что? Чем так прозябать, лучше уж…
Потом я брал себя в руки.
Старался отвлечься, убежать от этих мыслей, помечтать, что все еще обойдется.
Какое-то время я чуть не каждый месяц звонил в иммиграционную службу, спрашивал, удовлетворена ли моя просьба, и, получив отрицательный равнодушный ответ, приходил в отчаяние.
Но постепенно меня охватила апатия. Ну, удовлетворят, ну, дадут американское гражданство, я стану гражданином самой демократической страны в мире, страны великого предпринимательства, равных и неограниченных возможностей. Что дальше? Только за то, что ты американец, зарплаты, к сожалению, не платят. А как живут эти счастливые граждане, я насмотрелся предостаточно. Так какая разница, с каким документом и в каком подданстве мне голодать здесь и нищенствовать?
Я опускался все ниже.
Был случай, когда я отнял какие-то галеты у собак, съел выброшенные на улицу гнилые бананы, стащил бутылку молока, оставленную молочником у двери. Я не менял белье сто лет, отпустил бороду, чтоб не бриться, спал где попало (к счастью, наступила весна).
Тогда-то и родилась у меня мысль пойти в советское посольство, упросить, чтоб приняли обратно. На все, на все я был готов, пусть ссылают, пусть пошлют дворником, землекопом, мусорщиком, все равно кем, лишь бы разрешили вернуться, простили.
Я снова и снова вспоминал московские улицы и парки, и подмосковные рощи и речки, мой дом на тихой улице Веснина, и институт за тенистым сквером на Метростроевской, арбатские переулки, и бассейн на Кропоткинской, и столик у широких окон «Националя», и шумные трибуны Лужников…
Но я вспоминал и своих далеких подруг и приятелей, наверняка сейчас завидующих Бобу Рогачеву, живущему сказочной жизнью в Америке! Эх, если б знать тогда то, что знаю теперь, эх, если б вернуться теперь к тому, что было тогда…
Так вот и жил. Если это можно назвать жизнью. Чем бы все кончилось? Чем бы я кончил, продлись это еще год, два, пять? Да, наверное, тем же, чем все эти мои американские «сограждане», я имею в виду, конечно, таких, как я, которым так же «повезло».
Сдох бы от болезней или в драке, в тюрьме или ночлежке. А может, дожил до нищенской одинокой старости. А может, улыбнулось когда-нибудь счастье — устроился бы ночным сторожем, подметальщиком, чистильщиком сапог. Бывают же удачи…