Александр Гера – Набат 1 (страница 98)
— Это где вы, Семен Артемович, в армии вообще видели рядовых, которые своевольничали, а сержанты потворствовали? Представьте строй, а один солдат с расстегнутым воротничком. За это, сам помню, два наряда вне очереди и к маме не ходи. А тут казаки, где старшина ни родства, ни заслуг знать не хочет, лишний сантиметр шинельки за версту увидит и пороть велит безо всякого, а тут — нестандартная нагайка… А про сабли наголо — вообще вранье. Казацкое правило: шашку без нужды не вынимай, без славы не вкладывай — во все времена исповедовали. Военное правило. А зачем шашки нужны, если подстрекатели будоражили народ безоружный? Да казак сроду на сопливого юнца или чахлого студента оружия не подымет! Оплеуху или нагайкой вдоль спины, куда ни шло.
— А боевики? Не чахлый был народ, не трусы…
— В самый корень, Семен Артемович. Чтобы защищаться от боевиков, вооруженных, кстати, револьверами и стальными прутьями, казакам-сверхсрочникам разрешалось — понимаете? Разрешалось! — вплетать в кончик две пули. Такой удар успокаивал боевика минут на пятнадцать — двадцать до подхода жандармов и полиции. Казаки о смутьянов руки не марали, этим жандармы занимались.
— Так утяжеляли все же нагайки? — для себя прояснял картину Гречаный, Ивану он доверял всецело.
— Объясняю, — важно отвечал Бурмистров. — Казака призывали в полк двадцати одного года от роду, а нагайки с пулями доверяли только сверхсрочникам. Потому что молодой казак еще не имеет сострадания к чужой боли, может погорячиться и грохнуть обидчика насмерть. Это у нас восемнадцатилетние омоновцы орудуют дубинками без сожаления. И без духовности в первую очередь. Нам, омоновцам, что водка, что пулемет — лишь бы с ног валило…
— По-твоему, казаки взяли большевиков в 1905 году на испуг? — перевел разговор в прежнее русло Гречаный.
— Святая правда. Их боялись как организованную нравственно и духовно силу. И сейчас боятся. Вот еще что важно: люди Воливача стали пугать народ казаками, и коммуняки пугают. Смотрите, Семен Артемович, едва шушера всякая и жидво стало под демократов маскироваться, Дзержинскому петлю на шею враз надели, с постамента сбросили, а памятник, где озверевший якобы казак порет нагайкой безоружную ткачиху, по сей день стоит, чьи-то подлые ручонки цветочки к нему носят. Явная промашка. А ведь Дзержинский добра много русским сделал, воевал с контрой, а расстреливать дворян, государевых чиновников и прочий зажиточный люд велели чекистам лейбы да наши тупорылые типа Зиновьева и Каменева. И не они ли потом селились во дворцы, обставляясь награбленным? Каменев, сучара, один с бабой дворец занимал, а простым смертным отдавали такой человек на пятьдесят: коммуналка, видите ли, народ сплачивает, а мне, мол, думать надо за всех смертных. Правильно Сталин им бошки поотрывал, это не коммунисты, а прихлебатели из миски Карла Маркса.
— Ой, Ваня, — шутливо схватился за голову Гречаный, — уезжал ты по станицам тихо…
— А чего, Семен Артемович? Я только теперь стал погоны свои с достоинством носить, формы не стыжусь, как прежде, и превращать казака из защитника Отечества в опричника не позволю.
— Не позволяй, — серьезно ответил Гречаный, а про себя думал: добрый помощник вырос. С удовольствием думал.
— У прадеда были награды? — спросил он.
— Еще какие! — разом воспрянул Бурмистров. — Полный георгиевский кавалер! Я ж откуда род свой исследовать стал — в списках на стене Георгиевского зала фамилию Бурмистрова нашел!
— Имеешь право носить награды прадеда.
— Не буду, Семен Артемович, — спокойно ответил Иван. — Пока не имею права. Это я для себя так решил. Мой прадед Степан Сильверстович на Шипке первого Георгия получил, под Плевной второго и под самым Стамбулом третьего. Боевые награды, хотя и дадены за освобождение братского болгарского народа. А мы пока не воюем…
— И слава Богу, — серьезно ответил Гречаный, поднимаясь. — Спасибо, Ваня, за службу, а за науку особенно.
— Не за что, — беспечно ответил Бурмистров.
— А как приживается новая вера?
— Пока никак. Пока наш Смольников из пальца документ высасывает, старая как жила, так и живет.
— Сложно переход делать, — оценил его слова Гречаный.
— Это вы не о том, Семен Артемович. Русских и славян вообще дважды православными сделали. А старая вера — ведическая. Ребята развозят по куреням «Ригведу», и что удивительно, прочитают люди и говорят: вот это подлинно православная вера, а иисусик примазался к ней, и церковь с тех пор голову нам морочит абсолютно не русским духом, а жидовским.
— Иван Петрович, — мягко, но полуофициально сказал Гречаный, — настрой у тебя хороший после этой поездки, лишь одно слух режет: больно ты на евреев ополчился.
— А чего с ними миндальничать?
— Обожди, доскажу, — жестом руки остановил Гречаный. — Искать свои беды в чужих происках — последнее дело. Мы ведь сами позволили сесть на голову себе, а потом завопили, что дышать тяжело. В «Ригведе» нет призыва к уничтожению людей людьми, и не злоба накопилась от наших бед, а величие. Понимаешь?
— Хорошо понимаю, — кивнул Иван. — У вас получается так: если евреи нам дыхалку перекрывают — это одесский юмор, а если мы их на место ставим — это антисемитизм. Я не призываю истреблять их, я перед Ойстрахом шляпу всегда сниму, поклон до земли отвешу Ростроповичу, а Ротшильдам кланяться не обязан и засилья мойшев на русской земле терпеть не собираюсь. Пусть Ойстрах услаждает русский слух во славу своего народа, а «зеленые попугаи» пусть на своих шестках рассаживаются. И знают это…
3 — 12
Толмачев первым заметил изменение цвета кожи Судских. И не это было удивительным, а другое: каждые четыре дня он розовел, бледнея постепенно, и снова розовел. Каждые четыре дня профессора Луцевича ставили в известность, он приезжал, однако чуда не происходило. Подобно заре, цвет кожи постепенно бледнел и на третьи сутки принимал обычный восковатый оттенок, чтобы утром четвертого дня стать розовым.
Луцевич пожимал плечами и уезжал. Симптомов пробуждения не было, кроме непонятных этих.
Как правило, ограниченные люди недоверчивы, и Толмачев стал искать подвох, а не исследовать симптоматику. Вышло, что изменение цвета кожи приходится всякий раз на ночное дежурство Сичкиной.
— Сичкина, — прищурившись, допрашивал он, — почему именно ваше дежурство знаменательно?
Женя Сичкина за себя умела постоять. Будь Луцевич на месте Толмачева, она бы принялась мямлить, краснеть и в конце концов плакать, а Толмачев ни в один из разрядов мужчин по ее классификации не входил, и она отвечала кратко:
— Есть дежурный врач, его и спрашивайте.
Дежурный врач обычно спал, если не случалось происшествий, поэтому отвечал также уверенно:
— Все в норме. Приборы регистрируют, мы отслеживаем.
И демонстрировал контрольные ленты.
Ничего не добившись, Толмачев все же сделал вывод: Сичкина знает причину. Однако доказать не мог. Пусть Луцевич думает…
Зато каждое утро после дежурства Женя Сичкина могла видеть обожаемого профессора. Влюбленность не проходила. Мужчины у нее не переводились, естество требовало, а обладать богом оставалось мечтой желанной.
Потихоньку стал о чем-то догадываться и Луцевич, приехав в очередной раз через четыре дня. Внимательно посмотрев на медсестру, он ничего не сказал, а Сичкиной позже пришлось пить валерьянку.
Еще раз Луцевич исследовал каждое показание, все диаграммы, осмотрел участок головы, откуда выводили злополучную последнюю пулю, и ничего сверхважного не нашел, но велел подготовить для себя уголок. Каждое четвертое дежурство он будет оставаться в реанимационном блоке вместо врача.
Женя Сичкина задохнулась от соблазнительных картинок совместных дежурств. Она добилась-таки своего!
— Женечка, вы скрасите мое ночное бдение? — спрашивал Луцевич, разглядывая вены на руках Судских. И ладно, что так, иначе бы ей потребовался нашатырь, и, возможно, не видать тогда Сичкиной прелестных картин наяву. Она почти прошептала в ответ:
— Все бдения, Олег Викентьевич.
— Думаю, достаточно будет одного.
Сичкина чуть не умерла.
— Вот и чудненько, — произнес Луцевич. То ли вены Судских ему понравились, то ли покорность медсестры. — А дежурить мы с вами будем очень интересно, — продолжил Луцевич, и Женя сомлела от сладостных картин. Луцевич выпрямился и повернулся к Сичкиной. — Никакого секса. А страдать будем оба.
— Как страдать? — не смогла сдержаться Сичкина. — От любви?
— От нервов. Как все болезни. Один сифилис от любви.
— Я порядочная женщина! — вспыхнула Сичкина: созданный мир соблазнительных утех рушился на глазах.
— Не сомневаюсь. Только в нынешнем мире творятся чудеса. Вот, к примеру, последний случай. Юноша загибается от СПИДа, хотя девственник и даже импотент.
— Как же это? — испугалась Сичкина. Ей всегда было жаль недолюбивших и не любивших вообще.
— Никто не знает. Однако выяснилось, папаша был изрядный ловелас и премерзко обращался с женщинами. Женский батальон в полном составе взывает о мщении и сыплет проклятия на голову папани. Оральный, выходит, способ заражения. С небольшой разницей.
Сичкина разницы не уловила, но едва устояла на ногах. Слава Богу, Луцевич вернулся к Судских и не заметил перемены в Сичкиной.
— Как там, Игорь Петрович, не пора ли нам пора то, что делали вчера? — воззрился он в лицо Судских, ожидая ответной реакции.