реклама
Бургер менюБургер меню

Александр Генис – Три города Сергея Довлатова (страница 2)

18px

Это довлатовская магистральная тема, ее «жало» — надругательство над религией «благоденствия», над «позорным благоразумием». Все, что отвращает от уныния, пробуждает от душевной спячки, любой проблеск страсти вызывает у Довлатова-прозаика как минимум сочувствие — к чему бы его героев их порывы и очевидные безумства ни вели.

Об одном знакомом, реально существующем человеке, он пишет, что тот в юности «…едва не стал преступником. Вроде бы его даже судили за что-то. Из таких, насколько я знаю, вырастают самые порядочные люди». По слухам, в данном случае Довлатов обманулся. Но с ошибкой все равно не расстался бы.

Сам прозаик говорил, что его задача скромна: рассказать о том, как живут люди. На самом деле он рассказывает о том, как они не умеют жить. И понятно почему: насущного навыка жить лишен был сам рассказчик — собственной своей персоной.

Помноженное на талант неумение жить «как все» в 60–70-е годы, когда Сергей Довлатов шагал по ленинградским проспектам и закоулкам в литературу, было равнозначно катастрофе. Судьба обрекла его на роль диссидентствующего индивидуалиста. Заявлявший о себе талант силою вещей очередной раз загонялся в подполье, в данном случае — за «колючку». По не чрезмерному сравнению Иосифа Бродского, «вернулся он оттуда, как Толстой из Крыма, со свитком рассказов и некоторой ошеломленностью во взгляде».

Провиденциальный смысл в этом, конечно, тоже наличествовал. «От хорошей жизни писателями не становятся», — повторял Довлатов горькую шутку Зощенко.

Из просматриваемого лабиринта он, к счастью, выбрался. И выбрался — писателем — по другую сторону океана.

Родившись в эвакуации 3 сентября 1941 года в Уфе, Сергей Довлатов умер в эмиграции 24 августа 1990 года — в Нью-Йорке.

Ленинград и Таллин — еще два города, без которых биографию Довлатова не написать, особенно без Ленинграда. Как художник он опознал себя в городе на Неве. И надо сказать, к каким только художествам — во всех, в том числе не слишком благовидных, значениях этого слова — не подвигал его этот город!

Все вроде бы изменилось и в нашем отечестве, и в нашей северной столице, даже их названия. И ничего не изменилось. Ведь и Ленинград не вдруг, а вновь стал Петербургом. Дело, впрочем, и не в названиях. Дело в ином — то, что было близким Сергею Довлатову, осталось близким и нам:

Нет, мы не стали глуше или старше, мы говорим слова свои, как прежде, и наши пиджаки темны все так же, и нас не любят женщины все те же. И мы опять играем временами в больших амфитеатрах одиночеств, и те же фонари горят над нами, как восклицательные знаки ночи…

Так давным-давно, в дни нашей литературной юности, писал неизменно восхищавший Сергея поэт. Тени их обоих блуждают теперь над сумеречной Невой. Там, где они и обозначились впервые.

Из эссе Иосифа Бродского «О Сереже Довлатове» следует: первая их встреча относилась к февралю 1960 года — «в квартире на пятом этаже около Финляндского вокзала. <…> Квартира была небольшая, но алкоголя в ней было много». Более отчетливых подробностей ни у того, ни у другого в памяти не закрепилось. Как и у хозяина квартиры Игоря Смирнова, знавшего Бродского по филфаку университета, где в 1959 году на финском отделении появился Довлатов.

Достовернее сказать— не познакомиться они в ту пору не могли.

Бродский в бывший дворец Петра II и сам заглядывал — на ЛИТО, порой на занятия, хотя студентом не числился. Осенью 1961-го устроился на работу поблизости — в здании Двенадцати коллегий. Это время написания «Шествия», крупнейшего за всю его жизнь стихотворного полотнища.

Наступившая после 1956 года эпоха прошла под знаком раскрепощения чувств, а потому на первое место вышла поэзия и вместе с ней — ее утраченные в советские годы понятия и символы. В первую очередь воспарила — душа. Особенно важно, что это была поэзия молодых, в том числе двадцатилетнего Иосифа Бродского:

…Вернись, душа, и перышко мне вынь! Пускай о славе радио споет нам. Скажи, душа, как выглядела жизнь, как выглядела с птичьего полета? Покуда снег, как из небытия, кружит по незатейливым карнизам, рисуй о смерти, улица моя, а ты, о птица, вскрикивай о жизни. Вот я иду, а где-то ты летишь, уже не слыша сетований наших, вот я живу, а где-то ты кричишь и крыльями взволнованными машешь.

Душу автора этих стихов, символика которых сохраняется и у позднего Бродского, Сергей Довлатов назвал «фантастической и неуправляемой». Соль в том, что неуправляемая душа много выше управляемой. В искусстве это, несомненно, так. И уж в поэзии — тем более. В стихах Бродского раскрепощение души походило на половодье, на ливень. Вот уж кто «носился как дух над водою и ребро сокрушенное тер».

Скорее всего, к самому началу 1962 года — Довлатов уже покинул университет, но еще не оказался в армии — относится их собственно литературное сближение. Иосиф Бродский приходит читать «Шествие» к Сергею Довлатову в его квартиру на Рубинштейна, 23. Казалось, успех обеспечен: слушателям поэзия автора и он сам были знакомы, в крайнем случае, о ней или о нем все были наслышаны. Довлатову эта поэзия была, несомненно, близка. Как позже оказалось, вытеснив из души стихи остальных современников, в том числе собственные.

Однако встречу обнадеживающей не назовешь. Публика собралась, заниженной самооценкой не страдавшая. Все сплошь — «красивые, двадцатидвухлетние». Так что аудитория и автор взаимного благоволения не выказали: слишком длинной показалась эта «поэма-мистерия», слишком тянулось ее прочтение, чтобы надолго отвлечь от застолья…

По одной из мемуарных версий, поэт в сердцах завершил вечер цитатой: «Сегодня освистали гения!» Освистывать никто, конечно, не освистывал. Но среди молодежи прохладное отношение к сверстнику, выступающему с позиций гения и занявшему собой целый вечер, едва ли не норма. Так или иначе, в дальнейшем Бродский к Довлатову с чтением стихов не заглядывал. Да и случаев к тому представлялось мало: один вскоре очутился на Севере, в охране лагерей, другой сам оказался под следствием и отправлен в края, не далекие от мест, где отбывал армейскую службу будущий автор «Зоны».

Во второй половине 1960-х встречи возобновились в близкой обоим среде людей, «великих для славы и позора», — предвидение Бродского из цитированного стихотворения «Через два года», растрогавшего не одного Довлатова.

Выразительную картину появления Сергея Довлатова на литературном горизонте нарисовала Марина Ефимова:

Позже, году в 66-м, у Рейнов, как и у нас, стал частым гостем Сергей Довлатов, уже вернувшийся из армии. Но на общие вечеринки он приходил редко и всегда один, явно чего-то стесняясь (или оберегая красавицу-жену? Или вырываясь на свободу?). Он заходил чаще днем, чтобы оставить новый рассказ и порадовать какой- нибудь ядовитой и невероятно смешной историей, выстроенной на литературной сплетне, на слухе, на случайном разговоре. Я подозревала, что жало Сережиного таланта заденет и каждого из нас и что в каком-нибудь другом доме будет рассказана сокрушительно-смешная история про нас самих. Но я была заранее согласна на такую плату — только бы не лишать себя не совсем пристойного (в этом случае) наслаждения — наблюдать совершавшееся у меня на глазах преображение «факта низкой жизни» в маленький «перл создания».

Вот в этой компании Довлатов и стал снова встречаться с Бродским, научившись даже из самых жестких, если не жестоких, его стихотворений, таких, к примеру, как «Речь о пролитом молоке» (1967), извлекать внутренне близкую ему сентиментальность, тайную нежность: «Ходит девочка, эх, в платочке. / Ходит по полю, рвет цветочки. / Взять бы в дочки, эх, взять бы в дочки. / В небе ласточка вьется». О такой простодушной чувствительности и открытости оставалось вздыхать, разгадывая мало кому доступный секрет воздействия на человека поэтического слова. Несомненно эффектными, но уже и не слишком мудреными в этом контексте представлялись слова о Льве Толстом, обозванным в «Речи…» «яснополянской хлеборезкой».

C художественной выразительностью, а потому внятно, ареал общения наших героев очерчен в эссе «О Сереже Довлатове»: «…полагаю, три четверти адресов и телефонных номеров в записных книжках у нас совпадали». Это о жизни в Ленинграде. О пребывании за океаном подобного сказать уже было нельзя: «В Новом свете, при всех наших взаимных усилиях, совпадала в лучшем случае одна десятая». Если Довлатов занял позицию «русского писателя в Нью-Йорке», то Бродский стал апостолом «всемирной отзывчивости» и значительную часть жизни посвятил расширению зоны своего культурного обитания.

За океаном приятельское «сердечное ты», обмолвясь, они заменили на международное «пустое вы». Из этого не следует, что в отношениях возник холодок. Скорее, наоборот. Срывов в общении не случалось, оно утвердилось как ровное и дружеское. За глаза Бродский говорил и писал о Довлатове как о «Сереже». Со стороны Довлатова «вы» — это знак пиетета, абсолютного признания заслуг. Бродский своим «вы» устанавливал должный уровень взаимопонимания, его ранг: писатель встретился с писателем, личность — с личностью. Времена и дух богемного равенства, когда литературная жизнь приравнивалась к застолью, канули.

Но эти же времена их и соединяли, в том числе эмигрантской общей памятью о юности в приневской столице. «И дрова, грохотавшие в гулких дворах сырого / города, мерзнущего у моря, / меня согревают еще и сегодня» — прорывается у Бродского сквозь всю его интертекстуальную поэтику «Эклоги 4-й», то есть «Вергилиевой». Что ж говорить о Довлатове, сюжеты которого сплошь вырастают из тактильной памяти о людях проходных дворов и коммуналок у Пяти углов, о завсегдатаях пивных ларьков и рюмочных на Моховой… «Какими бы разными мы ни были, все равно остаются: Ленинград, мокрый снег и прошлое, которого не вернуть… Я думаю, все мы плачем по ночам…»