Александр Генис – Дао путника. Травелоги (страница 3)
Я всегда с удивлением читал про то, что Гофман высмеивал филистерские будни. По-моему, он их еще и воспевал. Его вышедшим за грани правдоподобия героям всегда было куда вернуться. У Достоевского истина способна раздавить героя, подбивая его убить себя или товарища. Романтикам проще. Когда персонажу из комедии Тика надоела его роль, он кончает с собой, уходя со сцены в партер.
Хитрость германского романтизма в том, что он вырос дома. Его нерв был укутан бытом. Магическая реальность служила продолжением обыкновенной. Простые вещи оказывались сложными, знакомое – непонятным, мертвое – живым. Сила германской музы – в прищуре, открывающем читательскому взору иное измерение не отходя от кассы. Минимальный сдвиг создает убежище, подвигая банальное к метаморфозе.
Дороже всего мне те авторы, кто во всем обнаруживает тайную энергию роста, спрятанную от посторонних жизненную силу вещи, прикидывающейся трупом.
Как-то в тропическом аэропорту я купил запаянную в полиэтилен палку, которая, обещала инструкция, вырастет в пальму, если ее опустить в воду. Посмеявшись над собственной наивностью, я все-таки сунул в стакан мертвую деревяшку, чтобы на следующий день обнаружить у нее белые хвостики. К лету пальма, уже захватив спальню, так рвалась наружу, что ее пришлось расчленить специально купленной пилой. С тех пор я с надеждой смотрю на всякую чурку.
Очень долго я жил в живописном углу, образованном двумя культурами, бесцеремонно игнорирующими третью, ту, балтийскую, что случилась на окраине посторонних ей миров – славянского и немецкого. Наша столица была провинциальной, и этим она еще больше походила на классическую, то есть раздробленную, Германию. “Русскими” в Риге были мы, “немецким” – окрестности. Ревнуя к чужой и длинной истории, советская власть справлялась с городской стариной испытанным способом: не снести, так замазать.
Попав в Таллинн, я обедал с краеведом в лучшем ресторане города – только из его окна открывался вид на всю кафедральную площадь.
– А знаете, – спросил он меня, – что здесь было раньше?
– Райком? – прикинул я на себя.
– Ремонт обуви.
Что говорить, я сам работал на самой узкой улочке Риги. Когда-то здесь располагались мастерские оружейников, но моя убогая контора называлась Комитетом по госнадзору, правда, всего лишь – за измерительными приборами.
Власть прятала красивое, как школа – литературу: не запрещая, а смешивая – высокое с глупым и ценное с никаким. От тевтонского Средневековья Риге оставили ровно столько, чтобы хватило на съемки фильма про Штирлица.
Красивое, однако, можно срыть, скрыть, но не уничтожить. Только сегодня мой город оказался таким, каким я его представлял, сочиняя себе мировоззрение. Тогда, в еще детской погоне за сверхъестественным, я придумал себе религию. Мою веру определяла терпимость, ведущая к экспансии. Я всегда был готов присоединить новых кумиров, не забывая кадить старым. Толерантность, которую легко назвать обратной стороной всеядности, не давала скучать. Центральная и вовсе не новая доктрина моего культа зиждилась на компромиссе между небом и землей. Божественным я решил считать культуру. Пользоваться ею совсем не то же самое, что поклоняться. Меня охватывала радость от самого присутствия в нашей жизни того необязательного, что оказывается нотой, мыслью, словом, но не делом.
Решающее преимущество моей веры состояло в том, что она исключала сомнения в существовании потусторонней реальности. Чтобы убедиться в этом, не надо было верить на слово, крутить столики или ждать смерти, хватало библиотеки или концерта. В остальном моя религия не слишком отличалась от других.
Правда, вместо вечной жизни она обещала лишь посмертную славу.
Зато не хуже конкурентов моя вера справлялась с посюсторонней задачей религии – наполнять наши будни восторгом и трепетом.
Сфера ее действия была необъятной, но обозримой. Она учила почитать святых и искать у них защиты. Она служила всем, кто ее принимал, и оставалась мертвой буквой для двоечников. И в ней точно не было ничего естественного – начиная с рифмы и кончая оперой.
Конечно, я не надеялся постичь предмет своего поклонения, да и не стремился к этому. Мне нравилось составлять мысленный ландшафт из нагло выбранных фрагментов, которые лепились друг к другу, подчиняясь тем правилам избирательного сродства, что коренились в нашем с историей подсознании. Поклоняясь культуре, я творил себе кумира из конечного и смертного, но я и тут не раскаялся, решив, что на мой век хватит. Я верил в культуру как верят в любовь, зная, что она не бывает вечной.
Понимая, что в чужих глазах твои боги кажутся раскрашенными идолами, я отправлял свой культ в одиночку и тихо. Но однажды, чтобы приобщиться соборности, которой хвалятся другие религии, я заперся от кота в ванной, залез, чтобы не мешало земное притяжение, в воду, включил Девятую симфонию и, подвывая хору этой единственной, как сказал Ницше, мистерии нашего времени, фальшиво и искренне стал выводить слова полупонятного гимна:
Домой возврата нет
Рано или поздно это случается с каждым домом. Вот и нашему пришла пора ремонта. Узнав, что прораб родом из Аргентины, я приложил все усилия, чтобы не заговорить с ним о Борхесе.
– Марадона! – закричал я вместо этого.
– Что – Марадона?
– Наше всё. Вернее – ваше всё.
Хосе вяло кивнул и перешел к смете. Чтобы покрасить стены, пришлось вынести книги в гараж. На второй день Хосе не выдержал.
– Вы священник? – спросил он.
– Почему?! – закричал я.
– О чем еще можно написать столько книг, если не о Боге, – веско сказал Хосе, и я подумал, что все-таки надо было поговорить с ним о Борхесе.
Впрочем, когда маляры ушли, выяснилось, что книги на полки засунуты без всякого понятия – австрийских авторов перепутали с немецкими. Спасая их от второго аншлюса, я расставлял тома в правильном порядке, пока один не упал на пол. Книга раскрылась на фотографии. Черно-белый снимок – ослепленное вспышкой смутно знакомое лицо с острым носом, длинное старомодное пальто, шляпа, которых вообще теперь не носят. Косо в угол уходят библиотечные полки, набитые пухлыми книгами в неярких по нынешним временам переплетах.
– Конец тридцатых, – навскидку определил я и поднял книгу, чтобы прочесть, кого изображал снимок. Неожиданно фотография отделилась от листа. Она была не напечатана, а вложена между страницами – вместо закладки. Тут уж я и без очков узнал себя, только не вспомнил, где снимался. Зато памятной была книга. В Америке мы с ней появились в одном и том же году. Я купил ее на первую зарплату (грузчика), ибо она обещала предсказать будущее. Вряд ли автор угрюмой монографии о судьбе немецких писателей-антифашистов в изгнании думал, что его труд будут читать как Сивиллину книгу. Называлась она “Каменная скрипка”.
Из них всех в Америке по-настоящему преуспел австрийский еврей Билли Уайлдер. Фамилию для Голливуда он себе выдумал сам, зато именем ему стала детская кличка – в честь Буффало Билла. Его мать обожала американское кино, но языка он все равно не знал. Добравшись до Калифорнии, Уайлдер принялся учить английский с истерическим усердием. По триста слов в сутки, пока друзья и коллеги собирались на кухне за шнапсом, чтобы ругать Америку по-немецки. В результате он стал лучшим сценаристом Голливуда. Фразы из его фильмов вошли в идиоматическое сознание нации, причем не только американской, если вспомнить “В джазе только девушки”.
Став звездой Нового Света, Билли Уайлдер отдал дань Старому, сняв по нему реквием – “Бульвар Сансет”. На самом деле, как всё в Лос-Анджелесе, это не бульвар, а шоссе. Да и закат в фильме происходит внутри, а не снаружи. Под видом героини, сошедшей с экрана великой актрисы немого кино, Уайлдер изобразил своих соотечественников, оставшихся в Америке без языка той предыдущей культуры, что принесла им славу.
Нельзя сказать, чтобы Уайлдер недооценивал заблуждения своих соотечественников.
– Австрийцы, – говорил он, – замечательный народ, сумевший убедить мир в том, что Гитлер – немец, а Моцарт – австриец.
Уайлдер понимал, что Европа сама во всем виновата, в том числе и в том, что не хочет, в отличие от него, переучиваться. Он знал, что выхода нет, но он понимал, как много потерял мир с тех пор, как искусство перешло на доступный массам язык вроде того, каким пользовалось звуковое кино.
В Америку немцы приезжали в ореоле культуры, которую они не без основания считали самой высокой в мире. Веря, что ей принадлежит будущее, Марк Твен учил своих детей немецкому, которым сам он безуспешно пытался овладеть тридцать лет. Брехт, Фейхтвангер, Вёрфель, Стефан Цвейг, Генрих, но главное – Томас Манн привыкли к тому, чтобы их любили. До того как нацисты запретили “Будденброков”, роман выдержал больше ста изданий.
– Немецкая литература, – сказал Томас Манн, – там, где я.
В Новом Свете все быстро кончилось. Не все они бедствовали в Америке так страшно, как можно было того ожидать. Одних, правда ненадолго, приютил Голливуд. Других поддерживала слава, третьих – связи. Америка не мешала им писать. Среди сотни книг, выпущенных эмигрантами в годы фашизма, – “Иосиф и его братья” Манна, “Смерть Вергилия” Броха, брехтовский “Галилей”. Но даже те, кому Америка ни в чем не отказывала, не могли с ней ужиться.