реклама
Бургер менюБургер меню

Александр Генис – Дао путника. Травелоги (страница 15)

18px

На Западе сад считался несовершенной копией Эдема. Ученый китаец, не признавая трансцендентного, считал раем свой сад и не искал другого. Молча, как четыре времени года, такой сад учит сохранять безмятежность сердца, углублять чувства, быть покойным, как водное зеркало, чтобы и в нас могло отразиться беспредельное небо.

Из такого сада, как из загробного царства, нет выхода – в его ворота входит один человек, а выходит другой.

Японский бог

О-сэва-ни-наримас! – приветствовал я таможенника в аэропорту Нариты, чем погрузил его в неприветливую задумчивость. Неосторожно вызубренная в самолете фраза сработала безотказно. Японцы цепенеют, слыша от чужеземца родную речь. Живя на самом краю мира, они привыкли к тому, что их не понимают. По-моему, их это устраивает.

Японцы кажутся равнодушными к тому, за что мы любим эту страну. Их легко понять. Япония долго была игрушкой Запада, и я первый не желаю расстаться с этим упрощением. Нам Япония интересна тем, что ее отличает; им не хочется выделяться вовсе. Вежливые до двусмысленности, они стойко выносят наскоки нашей любознательности, но за самурайской выдержкой стоит обида. Никто не хочет жить в заповеднике, даже эстетическом.

Проще всего это проверить на себе. Достоевским, который открыл иностранцам “русского человека”, восхищается весь мир, но сами русские больше любят Пушкина, потому что он и был всем миром. Для нас Пушкин уничтожал границу, которая выделяла Россию, но для остальных он – по обидному набоковскому выражению – “русское шампанское”.

Наивный парадокс глобализации: все хотят быть как все, надеясь, что другие будут другими.

Труднее всего найти в Японии то, что о ней уже знаешь. Но это еще не значит, что этого в ней нет. Просто будущее ведет себя здесь агрессивнее, чем повсюду, вынуждая заглянуть в тот незавидный мир, что ждет нас всех. Почав Японию с Токио, ты шалеешь от жизни, упакованной как для космического полета. Здесь всё, будто в китайской головоломке, входит одно в другое, не оставляя зазора. Тесно заставленный пейзаж вдавливает людей под землю, где японцы, как москвичи, чувствуют себя свободней и уверенней. Потоки пассажиров передвигаются ловкими косяками, не смешиваясь и даже не задевая друг друга. Целеустремленность подземки не мешает развлечениям – им отданы целые кварталы утробного города. Здешняя кондиционированная фантазия напоминает кукольную географию Диснейленда. Тут можно съесть неаполитанскую пиццу с баварским пивом, не выходя на свежий воздух.

Многие так и делают, мало что теряя. Снаружи город сер и скучен, как всякая новостройка: цементный гриб, заразивший окрестности. Урбанистический кошмар, как топор под компасом, путает стороны света. Это уже не Восток и не Запад, а искусственный спутник Земли, торчащий посреди сырого неба. Но когда в нем вспыхивают неоновые иероглифы, каллиграфия возвращает Японию на ее законное место. Сложная письменность, соединяющая две слоговые азбуки с китайской иероглификой, любую вывеску превращает в парад знаков. Птичий полет восточного письма заманивает чужеземца непонятным и многозначительным: в каждой рекламе чудится буддийская сутра.

Мне повезло – в Японии у меня были даже читатели. Старательные слависты щедро впускали меня в свою жизнь, хоть и не видели в ней ничего интересного. Я так не думал. Особенно после того, как переводчица пригласила меня пожить с ее родителями.

Самый красивый вид из их удобного, как “тойота”, дома открывался из окна уборной. Гору, отделяющую Киото от Осаки, можно было увидеть только с унитаза, оснащенного искусственным интеллектом.

Из уважения мне отвели лучшую комнату, которой никто никогда не пользовался. Обстановка не обманула моих ожиданий – ее не было. По ночам, правда, на полу возникал тюфяк с одеялом, но в остальное время мне предлагалось смотреть в красный угол с таким же одиноким цветком. Я наугад окрестил его повиликой. Третьим в комнате был зачехленный предмет, который можно было бы принять за складную гильотину. Оказалось – кото, японские гусли. Надев серебряный коготь, хозяйка сыграла на нем весеннюю песню, которой я подпевал не хуже скворца: “Сакура, сакура, та-та-та и та-та-та”.

Музыка была прологом к обеду. Я готовился к нему как к баталии, зная по прошлому опыту, каких трудов стоит с одной стороны не ткнуться носом в тарелку, а с другой – не треснуться затылком, опрокидывая рюмку. Но в этом доме традиционно низенький столик скрывал милосердную яму. Старшие сидели на коленях, младшие – вытянув ноги. Говорят, что это новшество прибавило росту целому поколению. Встав с колен, Восток стал неудержимо расти.

На обед подавали сложное блюдо – сукияки, что означает “коса”. Поскольку монахи насаждали вегетарианство, крестьяне варили мясо убитых косуль (из конспирации их называли “горными китами”) прямо в поле, окуная в деревянный горшок раскаленную на костре косу. Но мы обходились говядиной, которую поставляют счастливые быки из Кобе: всю жизнь их массируют и поят пивом.

Как я и надеялся, речь за столом шла на экзотические темы.

– Кого Вы больше любите – Шолохова или Горького? – спрашивала меня хозяйка, милая учительница, которая провела лучшие годы с товарищами по партии.

– Аллу Пугачеву, – выкрутился я и попал в точку. Все заулыбались и запели почти по-русски: “Мирион, мирион áрыфу роз”.

В Японии нас почему-то знают даже лучше, чем мы того заслуживаем.

– Над вами, – говорят, – витает аура страдания, особенно у пьяных.

Я не возражал, но налег на закуску.

Утром мы поехали в Нару – последнее место в мире, где сохранилась не только старая Япония, но и древний Китай, служивший ей во всем примером. Гуляя между тысячелетними храмами и ручными оленями, мы оказались лицом к лицу с самой красивой статуей страны. Кипарисовая скульптура изображала бодисатву и соединяла в себе лучшие черты мужчины и женщины.

Мои прогрессивные хозяева не верили никаким богам, кроме красивых. Добравшись до цели воскресного паломничества, они благоговейно застыли перед статуей, а уходя, сунули в ящик для пожертвований купюру, на которую можно было купить велосипед.

Надо полагать, что гость из меня был непростой. Я с детства все хотел знать и день начинал с вопросов: едят ли японцы хлеб? (на сладкое), молятся ли в храмах? (перед экзаменами), носят ли кимоно? (с ненавистью).

Но настоящим испытанием стал театр. Как все нормальные люди, японцы предпочитают телевизор. На худой конец – кабуки, где наряду с феодальными драмами ставят того же Горького. Я настоял на театре Но. Редкое представление устраивал в честь погибших маленький храм в еще не отстроенном после землетрясения Кобе. Написанную пять веков назад пьесу я понимал немногим хуже моей переводчицы. По-русски она говорила лучше, чем по-старояпонски, и удивлялись мы всему сообща.

Под диковатое горловое пение на пустом помосте горевали безутешные любовники и бесчинствовали злобные демоны. Но кончалось все хорошо – буйным хороводом, в котором живые плясали с мертвыми. Специалисты утверждают, что так ставили свои трагедии древние греки. Мне сравнивать было не с чем, и я полюбил Но просто так – за отсутствие реализма.

Все лучшее в Японии не похоже на жизнь – оно или больше, или меньше ее. Ставя превыше всего естественное, японцы ищут его в причудливом. Доходя до предела и выходя за него, естество достигает своей полноты, что и показывают, скажем, борцы сумо. Интеллигентные японцы стесняются этого спорта, считая его гротескным преувеличением человеческой натуры. Мне он этим и нравится.

На Востоке душа скрывается не в груди, а в животе. Не удивительно, что они у борцов такие большие. Придав ментальному усилию наглядный характер, сумо обнажает – почти буквально – духовную энергию, сконцентрированную в теле. Больше ведь ей и деваться-то некуда. Главное в поединке происходит до его начала. Готовясь к нему, соперники сравнивают накопленную силу, как два кота перед дракой. Схватка – демонстрация уже завоеванной победы.

Считая тело видимым продолжением внутреннего мира (а не его антитезой, как мы), японцы всегда относились к внешности без фатализма. Человек считался полуфабрикатом природы, и традиция не отставала от него до тех пор, пока он не терял с собой сходства.

Так выглядела садящаяся в такси гейша в киотском районе Гион, где они еще встречаются. Густо намазанное белилами существо с трудом ковыляло на цокающих гэта, неся на голове клумбу. В гейше нельзя было узнать женщину, но как раз это и делало ее неотразимой.

Предпочитая вымысел удобству, японцы придумали такой наряд, чтобы он не давал им вести себя как вздумается. Женщина в кимоно может только семенить, мужчине оно мешает размахивать руками и позволяет (сам видел на рынке) прятать стакан в рукавах.

Конечно, сегодня японцы надевают кимоно не чаще, чем шотландцы – юбку. Мода, однако, осталась столь же бесчеловечной. В Саппоро я наткнулся на отпетую банду местных девчонок. С выжженными перекисью волосами, раскрашенные под Марселя Марсо, в полуметровых платформах на голых кривоватых ногах они справляли молодежный шабаш посреди широкого проспекта, даже не догадываясь, что подражают духам из театра Но, с которым вряд ли сталкивались.

Подозреваю, что, как и мы, классику японцы учатся ненавидеть еще в школе. Во всяком случае, стоило мне заговорить о любимой книге, как хозяева свирепо заскучали. О придворной даме Сэй-Сёнаго́н они знали все, что положено, но в отличие от меня читали “Записки у изголовья” не в переводе Веры Марковой, а так, как они были написаны тысячу лет назад. Вменяемому японцу (других не встречал) такое приносит не больше радости, чем “Слово о полку Игореве”.