реклама
Бургер менюБургер меню

Александр Етоев – ЖИЗНЬ ЖЕ... (страница 3)

18

Я вытаскиваю монету с нулём, из нуля смотрит белый глаз, «отдай ему меня», говорит.

Я отдал, лиловый дядька смеётся.

- Что же, добрая душа. - говорит, - не нашлось монетки поменьше? Ну-ка, ну-ка, подойди-ка поближе, покажи-ка, что в твоей голове.

- У меня в голове церковь, - отвечаю я лиловому дядьке.

Он хватает меня за голову, с неба падает усталая чайка прямо этому лиловому в капюшон - капюшон у него откинут, - дядька падает спиной на асфальт.

Я иду по улице дальше. Обхожу люк, он открыт, из него ко мне протягивается рука. Со мной такое однажды было. Так же протянулась рука и хотела утащить в люк и, если бы не подошла мама, наверняка бы утащила меня под землю. Мамы сегодня нет, есть мамина душа, но она в кармане, болит тихо в камешке черноморском.

- Ты не Федя? - спрашивает рука. - А то знала я одного Федю. Хороший парень был, краснощёкий, помер. От горчичников, сгорел заживо. А родителей потом посадили. Бабка с дедом утопились в колодце. А собаку раздавил трактор.

- Я не Федя, - говорю я руке.

- Ты живую Бабу-ягу видел? - спрашивает рука. - А то могу устроить показ бесплатный.

- Она страшная? - спрашиваю я руку.

- Ну не то чтоб, - отвечает рука. - Страшная, если в дом к ней войдёшь, лежит голая, протянулась из угла в угол, брюхом в потолок упирается. А на улице ничего особенного.

- Я пойду, - говорю я ей.

- Попрощаемся, - говорит рука и разворачивает ко мне ладонь. Ладонь грязная, в си-не-жёлтых струпьях.

- До свидания. - Я начинаю пятиться, потом бегу от неё по улице.

Бегу долго, снова перехожу на шаг, сердце прыгает, затем успокаивается.

Близко место, которое мне назначено. Я чувствую его цвет и запах. Там вода, я чувствую воду, и гранит, я чувствую его холод. Акуака мне его выбрал.

Шелест сзади, кто-то идёт за мной, оборачиваюсь, никого не вижу. Иду дальше, снова кто-то идёт, невидимка или умеет прятаться. Я оглядываюсь, скашиваю глаза, слышен шелест, человека не видно.

Дом кончается, начинается следующий. Подворотня, я - в подворотню, через двор - на другую улицу. Убежал? Не знаю, иду вперёд. Место близко, я подхожу к реке, она широкая, со спусками и мостами, с запахами старой воды и плавучими мазутными островками.

Нужный спуск, мост вдалеке, день густеет, перерождаясь в вечер.

Есть в году такая секунда - заклятая, сказал акуака, - если ты в эту секунду войдёшь, потому что она как щёлка или отблеск между светом и темнотой, так вот, если в неё войдёшь, то сможешь сделать с временем всё, что хочешь. Или сжать его в шарик тугой-тугой, или растянуть, как резинку, или сделать из него трубочку, через которую, только дунешь, люди сразу сделаются такими, какими тебе хочется их увидеть, а не какими они почему-то стали. Акуака сказал, сегодня. Здесь, на спуске, где вода и гранит. Заклятая секунда. Сегодня.

Я стою и гляжу на воду. На ней плавает моё отражение. Я протягиваю руку к нему, и оно протягивает мне руку. Наши руки почти что встретились, но я отдёргиваю свою руку и прячу. Потому что я стыжусь своих рук, и стыжусь своего стыда, и ничего не могу с ним сделать.

Это чувство появилось давно - сначала как стыдливое удивление, что рука моя имеет пять пальцев, из которых глядят нелепо овальные пластины ногтей. Что на лице у меня есть рот, во рту есть зубы с желтоватым налётом. Что под кожей, по извилистым трубкам, течет красная солёная жидкость, перемещаются узлы и суставы, и всё это, громоздкое и нелепое, называется «моё тело». Моя б воля, я бы выбрал другое. Прозрачное, невидимое, как воздух.

Отражение спрятало руку тоже.

Уже скоро. Главное - успеть проскользнуть в игольное ушко, или щёлку, а там-то уж я знаю, что делать.

Речная поверхность морщится, собирается в игрушечную гармошку, рябь, пошедшая по воде, ударяет по щекам ветром. Линейка невысоких деревьев с белой состарившейся корой, протянутая вдоль набережной к мосту, выгибается дугой к небу, и деревья отрываются от поверхности.

Я стою на гранитной кромке. Река, только что почти неподвижная, стремительно несётся мимо меня. Тень чего-то сильного и живого смутно видится в речной глубине. Это рыба, большая, сильная. Она стоит в бегущей воде, лениво поводя плавниками. Она хозяйка и сильнее реки, её бока, серебристо-белые с ровным красноватым отливом и чёрными отметинами над брюхом, вздрагивают строптиво и мелко, когда она поднимается над струёй. Она глотает прохладный воздух и, перед тем как раствориться в потоке, смотрит на меня пристально.

Заклятая секунда. Пора. Рыбий взгляд означает знак.

Сейчас я впрыгну в световую чешуйку, отделившуюся от стремительного потока, в каплю времени на секундной стрелке, достигшей желанного рубежа.

Шелест за спиной, ну и пусть. Теперь мне невидимка не страшен. Скоро я сверну время в трубочку, и мама с папой перестанут ругаться, и мне не нужно будет превращаться в полинезийца, чтобы меня кто-нибудь замечал.

- Эй, дебил, сыграй на губе, - раздаётся за спиной голос.

- Ты-ты-ты, покажи-ка, что в твоей голове, - вторит ему другой.

- А собаку раздавил трактор. Попрощаемся? - говорит третий.

Голос один и тот же. Это говорит акуака. Он толкает меня в мутную воду, и время моё кончается.

Я просыпаюсь посередине ночи. Надо мной стоит Эйтыкто. Он замечает, что я не сплю, и улыбается мне тихой улыбкой. Потом подносит палец к губам и показывает на дверь в прихожую.

Я прислушиваюсь к разговору на кухне.

«Ничего, - говорит папа. - Будет лето, махнём на юг. Там дельфины, там песочек горячий, там есть бухта, это под Севастополем, где настоящая живая вода. Нашему бесёнку понравится. - Он молчит, потом продолжает: - Я люблю тебя, я всех вас люблю».

«Даже Путина?» - говорит мама.

«Может быть, - отвечает папа. - Только вы для меня главнее».

Я улыбаюсь нестрашному Эйтыкто, но его уже нет в комнате, он исчезает непонятно куда, будто растворяется в воздухе.

«Получилось», - говорю я себе и засыпаю, чтобы увидеть завтра.

МАМА

Родилась я в тюрьме. Ничего из тех лет не помню. Песенка только в ушах застряла, вот эта:

Лёнька- Шпонька-говночист едет на тележке, а из жопы у него сыплются орешки!

Может, песенку я сама придумала или услышала где-то позже, хотя мне почему-то кажется, что мама её мне пела, когда меня на руках качала.

В тюрьму мама попала так.

Уехала из деревни в Гомель (захотела городской жизни), устроилась в продмаг продавщицей, проработала с пару месяцев, а там ревизия, вскрывается недостача, и директор, чтобы прикрыть своих, сваливает вину на маму. ОБХСС всё равно, кому под статью идти, а то, что мама ходила с брюхом, - так это им тем более всё равно, перед законом что брюхатая, что горбатая, главное - виновного отыскать. Вот его, виновного, и нашли, даже не одного, а двух - я у неё в брюхе сидела.

Год шёл пятьдесят восьмой, мама молодая была. Думала: ну тюрьма! Чай, в тюрьме не крокодилы, не звери! Живы будем - не помрём, думала. И по животу себя гладила - это чтобы я не боялась. Говорила: перемелется, перетрётся, жизнь, она, как ель на болоте, то на «е», то на «ё» бывает.

Маму что в ту пору спасало - её любовь спасала и вера. Нет, не в Бога, в Бога мама не верила (хотя, может быть, и верила, но немного). Она верила в любимого человека и в тюрьму пошла с лёгким сердцем.

Познакомились они в парке. Был апрель, а погода стояла летняя. Мама шла по аллее, навстречу лётчик - на нём погоны золотые, как в песне, ботиночки начищенные блестят. И сам черноглазый, видный - как в такого не влюбиться? Она и влюбилась.

Константин был парень не промах. Видит, девушка красивая, без подруг. Подошёл, козырнул по-военному. «Можно взять вас под руку?» - говорит. Другая б шуганула нахала: что там у него на уме? Мама - нет, она была девка смелая. В войну, когда немцы в деревню к ним наезжали, она шишки в них бросала из-за куста. Вот и тут, на аллее в парке, мама засмеялась в ответ: «Ещё влюбитесь» - и смотрит ему в глаза. Лётчик вроде бы смутился от этих слов, посмотрел на маму и отвечает: «Мне влюбляться сейчас нельзя». Тогда мама продолжает смеяться и сама берёт его под руку: «А влюбитесь». Такая была бедовая.

Наверное, всё это от одиночества. У мамы в городе не было никого: ни родни, ни подруг, ни друга - так, товарки по работе одни. Тётя Варя, её сменщица в магазине, когда мама ей рассказала о встрече, возмущалась маминому поступку. «С мужиком так нельзя, - она говорила. - С мужиком отношения надо завязывать».

Мама отношения и завязала. И в такой завязала их узелок, что в декабре у неё родилась я.

Ромашку в Белоруссии называют «замужка», по ней девушки гадают себе о муже. Как в России «любит-не-любит», так в Белоруссии «возьмёт-не-возьмёт», женится на девушке иль не женится. Вот и мама, уже беременная, гадала на ромашке о своём лётчике. И всё время получалось «возьмёт».

Константин, а ласково - Костенька (фамилия его была Ржига), любил её, чего уж там говорить. С матерью своей познакомил, они в лётном городке жили. Моя мама была с ним счастлива, и на танцы они ходили в клуб, и вечерами по набережной гуляли. Мама часто потом рассказываема, что каждый раз, когда он её встречаем, он делал таинственное лицо, громко говорил: «Алле-гоп!» - и, как фокусник Аркашка какой-нибудь, вынимал откуда-то из-под кителя маленький букетик цветов. Маргаритки, незабудки, фиалки - букет был мятый, но для мамы, к нежностям не привыкшей, он был богаче всех букетов на свете.